Главная Об авторе Тексты Новости Гостевая Контакты

Рене ЮИГ[1]

КУЛЬТУРА И СОВРЕМЕННЫЙ МИР[2]

Мир изменяется непрерывно; об этом нам говорит история; но свойственная человеку надменность охотно сводит эти изменения лишь к переменам внешних обстоятельств; человек их преодолевает, и мы его всегда представляем похожим на себя самого. Самое большее, что мы инстинктивно признаем, это медленную эволюцию, которая — переходя от одного этапа прогрессивного движения к другому — привела его к актуальному состоянию — нам присущему, кажущемуся нам, по своему определению, состоянием человека нормального и охотно оцениваемому нами как окончательное. Наш образ бытия, нам присущие способы мышления, чувствования — вплоть до познания — кажутся нам тем усовершенствованным опытом, от которого вряд ли смогут уклониться последующие поколения. Однако нужно признать, что человек, как в своем поведении, так и в своих умственных возможностях, изменяется непрерывно и что мы сами представляем собой лишь один из моментов этой эволюции. Цивилизация — что же это такое, как не целостная совокупность характеристик, которым человек определенного времени и определенного региона остается верен, прежде чем те уйдут в прошлое, чтоб уступить место другим, непредсказуемым?.. Мы, без сомнения, в свою очередь будем подвергнуты изучению будущими людьми, которые постараются уловить принцип  внутренней структуры, ставшей уже для них чуждой и вызывающей удивление. “Чувствовать, что видишь все, — пишет Поль Валери, — не переставая ощущать, что все еще остаешься видимым и постигаемым объектом постороннего внимания, никогда не находя для себя ни позиции, ни точки зрения, которые ничего не оставляли бы после себя, — это представляет собой вид просветляющей муки”. Как подмывает спросить себя, какую придали бы мы внешность этому чуждому нам вниманию, если б оно наблюдало нас в качестве некоего прошедшего и уже устаревшего состояние истории? То, что есть наиболее стоющего в философии, — это вопросы, которые она ставит. “Что я знаю?” — вопрошал Монтень. “Что я есть?” — спросим мы себя. Что мы, современные люди, суть, и благодаря чему отличаемся мы от тех, кто нам предшествовал, и, без всякого сомнения, от тех, кто за нами последует?

*             *             *

Подобное исследование прежде всего должно было бы выявить наиболее характерные черты, которые присущи именно нашей цивилизации и которые усиливались по мере того, как она развивалась и все в большей степени становилась самой собой. Первым термином, который пришел бы в этом случае в голову, без сомнения, стал бы термин интенсивность. Прошедшие века, как представляется, в первую очередь пребывали в поисках такого состояния, в котором наиболее значимые их черты достигли бы своего совершенства и гармоничности. Их интеллектуальные усилия были направлены на то, чтоб изгнать посторонние примеси, которые отдаляли их от обнаружения той точки идеального равновесия, в которой они, наконец, “реализовались” бы и в которой мир, достигший искомой им цели, мог бы успокоиться. Ничего подобного не происходит в наши дни. XVII век, быть может, был последним, который еще лелеял эту мечту об окончательной осуществленности. Позже мы оказались подхваченными неким постоянно ускоряющимся движением, для которого, как представляется, существует единственная проблема — идти все дальше и дальше, все более и более мощно и становиться все современнее; все в меньшей степени стремясь к достижению равновесия, мы мечтаем лишь о том, чтоб его нарушить, как только, наступая, оно угрожает нас обездвижить.

Жизнь навязывает нам сбивающий дыхание ритм, превращающий нас в собственных преследователей, и эта интенсивность, которая лежит в основании всех наших желаний, всех наших чаяний, утверждается прежде всего посредством навязчивой идеи скорости, которая непрерывно терзает наше время. Чтоб постичь одну из главнейших новых черт нашей эпохи, достаточно подумать о том, что начиная с его происхождения и до конца XVIII века человеку была известна лишь скорость своих собственных шагов или, самое большее, галопа лошади, что менее чем за два века — срок незначительный по сравнению с прошедшими тысячелетиями — он с головокружительной быстротой перешел от тридцати километров в час к скорости звука и что совсем недавно он преодолел барьер 1200 километров в час. Подобный переворот, который приводит в ужас, когда обращаешь на него внимание, не мог не оказать глубинного воздействия на человеческую расу. Мы создали иной мир, и мы суть люди этого иного мира, который сам формирует нас в свою очередь.

Проблема скорости вновь приводит нас к проблеме интенсивности; при том, что длительность человеческой жизни осталась примерно той же, человек может лишь “напичкать” время, стараясь выполнять больше дел, или “укоротить” его, делая то же за меньшее количество времени. Интенсивность и скорость предстают как два лика нового бога, который нас увлекает. И один и второй могут быть удовлетворены лишь посредством изобретения некоего нового инструмента — машины, которая, заменив человека, позволяет ему выйти за те естественные границы, которые были определены ему как живому организму. Нашей страстью является исследование природы для того, чтоб в ней обнаружить и из нее черпать энергии, превосходящие те, которые присущи человеческому существу, и чтоб поставить их себе на службу: вода, огонь, электричество, даже расщепление атома — все употреблено в дело, чтоб без конца превосходить уже достигнутые результаты.

При помощи внутриатомной энергии преодолен новый значительный рубеж, в свою очередь, без сомнения, открывающий неведомую эру: превзойдя свои собственные возможности и присвоив не принадлежащие ему природные, человек тем самым даже выходит за пределы того универсума, который был доступен ему естественным образом. Он уходит от человеческой системы измерений, от своих обычных восприятий с тем, чтоб исследовать бесконечно малое, в котором, как и в бесконечно большом, к исследованию которого он также приступил, обнаруживается, что законы его разума, его рассудка, казавшиеся ему чем-то в высшей степени основательным, пошатнулись и взывают к пересмотру. Мы пока еще не можем предвидеть, куда и к каким превращениям нашей собственной природы приведет этот новый этап будущие поколения. Удовольствуемся же осознанием того, что уже свершилось.

*             *             *

Еще до того, как машина ускорила эволюцию человечества, забота об эффективности подтолкнула наш вид к тому, чтоб свести на нет все, что в его внутренней жизни могло бы стать причиной неуверенности или медлительности. Те же изменения можно наблюдать и в индивиде, по мере того как он взрослеет, и в нашем виде в целом, по мере того как он выходит из первоначального периода своего развития. Ребенок, как и первобытный человек, предельно широко воспринимает свою чувственную жизнь; они оба дополняют реальность своими мечтаниями и одевают ее в воображаемые цвета, которые соответствуют их эмоциям. Ребенок создает вымыслы, а первобытный человек — мифы или суеверия, которые согласуют реальность с впечатлениями, рожденными от контакта с ней. Но существо взрослое, как и развитая цивилизация, все больше и больше изгоняет чувство из жизни и замещает его рассудком, то есть идеями, подчиненными логике. Тот, кто, пройдя период детства — человечества или отдельного индивида, — цепляется за жизнь, в которой господствуют чувственные реакции и фантазии, оказывается “неприспособленным”, замкнутым в себе, подавленным и часто сломленным обществом; он обретает благодать лишь в том случае, если, одаренный творческими способностями, становится поэтом, художником. Тогда общество его принимает и удостаивает его уважением, ибо оно поручает ему, как особой пчеле в рое, испытывать чувства для других и приносить им результаты чувственной жизни, освобождая их всех от переживания ее в реальности. Поэт или художник отнюдь не чувствуют “лучше”, чем другие; они чувствуют, как бы становясь “на место” других, которые разделяют их восхищение, но в то же время часто испытывают к ним, в силу их “бесполезности”, тайное презрение. Общество почитает в них дар, которого оно не имеет, которого у него более нет, но в какой-то степени рассматривает их и как своего рода слабость, с которой оно смиряется. Ничего подобного нет у первобытных людей, у которых поэзия и искусство не сведены к игре, к роскоши, к чему-то дополнительному и чуть ли не излишнему, но выражают нечто божественное. Carl Kiersmeier ссылается на пример негритянского королевства — Бельгийского Конго, где у советников короля наибольшим уважением из представителей различных ремесел пользуется скульптор, ваяющий из дерева.

Развитие цивилизации, следовательно, требовало ослабления чувственной жизни в пользу жизни интеллектуальной, и это вытеснение было признано на самом деле  необходимым в связи с заботой об эффективности. Каждый из нас уникален по своей чувствительности и его чувствительность непередаваема, если только не использовать для этого уловки внушения. Если б мы развивали эту особую отзывчивость, которую порождает наша чувственная способность, без каких-либо ограничений, то контакты между людьми стали бы бесконечно трудными и все бы смешалось. Если даже предположить, что существа смогли бы предугадывать свои внутренние состояния, то их интуиции понадобилось бы значительное время, чтоб сделать то же в отношении других; и это осуществлялось бы, вероятно, с огромным количеством ошибок.

Таким образом, точность, как и скорость, утвердившиеся в человеческих отношениях, требовали, чтоб каждый, проявляя сдержанность, утаивал бы свою чувственную жизнь и, отвечая своим социальным потребностям, в особой степени развивал свою жизнь интеллектуальную. Вместо относящихся к первой смутных и переживаемых понятий, вторая приносит понятия ясные и абстрактные — идеи, обозначаемые словами. Лишенные чувственности, иссушенные и искусственные — если они все-таки не сохраняют какого-либо контакта с ней, — идеи в большей степени могут быть точными и почти что равноценными для каждого, во всяком случае поскольку они остаются употребительными. В какой-то степени они представляют собой банковские билеты умственной жизни, обладающие фиктивной ценностью в том случае, если они не обеспечены чувственным опытом, богатством внутренней жизни, но, в качестве ассигнаций, они позволяют облегчить использование и обмен ценностей, которые они заменяют. Избавившись от чувственного знания, устранив из человеческих представлений личностный фактор или сделав его, по крайней мере, излишним, идеи, ценой эмоционального обеднения, создают для людей некий общий знаменатель, становящийся основанием уверенного и непосредственного понимания, которое куплено ценой принесенного жертвоприношения, совершенной ампутации. Таким образом, оказалось неизбежным, что ради своего развития и прогресса цивилизация должна была все в большей мере прибегать к идее и ее абстрактности. Преимущества, которые компенсируют чувственное обеднение, значительны: при помощи слов, обозначающих идеи, люди могут оперировать данными опыта, который они не пережили, не прочувствовали, результат которого, сообщенный им другими, они лишь приняли к сведению; заменив чувство реальности его обозначением — словом или даже знаком, — они могут бесконечно развивать свои творческие возможности; все, что было испытано единожды, может быть отложено про запас — в память, на хранение — и быть заменено краткой этикеткой, которая употребляется вместо этого, а интенсивность поиска целиком сводится к его эффективности. Таким образом, E.-T.Bell смог показать, что математика прогрессировала по мере того, как она становилась все более абстрактной, то есть в большей степени лишенной позитивного, чувственного и доступного конкретному представлению содержания.

Инструментом, которого — чтоб утвердиться — ждала эта цивилизация, была книга. Как только возникли типографии, сделав возможным размножение слова и идеи, а также их все более и более широкое проникновение в массы, которые еще жили под защитой своих чувственных традиций, “цивилизация книги”, как ее можно было бы назвать, развернулась вовсю. Все возрастающее количество идей оказывалось брошенным  людям, которые ими жили, изменяясь под их воздействием: новый человек обрел форму, чувствительность которой была в значительной степени утрачена, но чьи умственные механизмы были бесконечно обогащены, часто даже излишне засорены понятиями, вошедшими в язык, но лишенными содержания для многих из тех, кто их употреблял: неповрежденный кокон был одинаков для всех, и невозможно было сразу понять, кому было известно о присущем ему содержании, а кто употреблял его, считая внутри пустым — в его “звучной бессодержательности”, как сказал бы Малларме.

Я не знаю более убедительного доказательства такого превращения, чем сравнительное изучение восточной и западной письменности. Восток, гораздо в меньшей степени, чем Запад, нацеленный на достижение практической эффективности, настолько же больше сохранил свою внутреннюю чувствительность. Если Запад главным образом — используя словарь Юнга — экстравертен, то Восток однозначно остался более интравертным, и ему в меньшей мере знакомо опьянение от позитивно данного, выраженного абстрактными понятиями. Письменность позволяет обнаружить это различие в “процентном соотношении” с наглядностью химического анализа: действительно, любая письменность составлена из знаков, букв, которые для каждого человека обладают одной и той же абстрактно конвенциональной значимостью и соединение которых позволяет образовывать слова общего словаря. И однако почерк сохраняет чувственное и внушающее определенные мысли значение — ибо, если в общепринятой форме буквы идентичны для всех индивидов, то каждому из них присуща своя манера их изображать, которая согласуется с его особой природой и бессознательно выражает ее. Один и тот же слог, написанный нервным или спокойным человеком, изменяет свой облик, обретает различные оттенки. Иными словами, любая буква, в зависимости от того, соответствует ли она достаточно верно своей геометрически точной и всеобщей модели или интерпретирует ее, придавая ей особое и оказывающее определенное воздействие начертание, тем самым приближается к абстрактной или, наоборот, к чувственной жизни. Таким образом, легко установить, что письменность древних людей или восточных жителей — китайцев, например — в большей степени обретает внешний вид, оказывающий особое воздействие, становится скорее идеограммой, чем чистой схематизацией формы.

Таким образом, если б мы взяли знак, изображающий на китайском слово “юнг”, вечность, то мы убедились бы, что, с одной стороны, он восходит к условности, которая превращает его в абстрактный знак, но для большинства он продолжает взывать к чувствительности; действительно, он остается изобразительным, стилизацией параллельных волн океана, которые, более чем любое другое зрелище природы, позволяют существу ощутить бесконечное возобновление времени, получить чувственный контакт с его понятием. Слово же вечность, которым мы пользуемся, утратило всякую способность вызывать в памяти образ.

На нашем Западе за этим прогрессирующим оскудением аффективных возможностей можно наблюдать по эволюции книги: насколько буквы средневековых манускриптов сохраняют в себе чувственную жизнь, графическую мягкость, которая является отражением того, что было начертано человеком, настолько же после изобретения книги — из века в век — дегуманизируется типографская печать. Сперва она пыталась воспроизвести почерк, потом  — утвердить собственную геометрию, продолжая хранить какие-то воспоминания об изгибах, утолщениях и утоньшениях, сделанных рукой: еще в XIX веке — при его графической бедности — Дидо[3] дает нам свидетельства этого. Но более современные шрифты, такие, как Европа, допускают лишь сугубо механическую регулярность линий; некоторые — как Бифур[4] — даже отказываются от сплошных начертаний, в которых оживало бы воспоминание о живом почерке, и изображают букву штриховкой или черными полосами. И вот мы достигли полной противоположности китайской графике, которая представляет собой буквенную “живопись” — вибрирующую, как и любое искусство; использование знаков, рассчитанное только на зрение, отвергло всякое воспоминание об эмоциональной жизни. Это превращение помогает нам понять то изменение роли искусства в обществе, которое происходит как параллельный описываемому и в такой же степени значительный процесс.

Как, к примеру, в китайской письменности, где оказывающий определенное воздействие и изначально пронизанный чувственным началом аспект сопоставим с тем аспектом, выражением которого является абстрактный знак, изначально интерпретируемый разумом в практическом плане, точно так же и любой объект, обработанный человеком в примитивных обществах, в равной степени отвечает и своей утилитарной роли, и эстетической потребности чисто чувственного порядка. Прекрасное здесь неразрывно связано с определенной функцией, и тому, кто обрабатывает объект, не приходит в голову делать между ними различие. Уже давно вызывают восхищение спонтанно найденная гармония форм или острота декоративного чувства, проявляющиеся в наиболее употребительных объектах — вплоть до самой скромной вазы, — которые нам оставили древние общества и которые нам дает любой примитивный народ Океании либо Африки или даже просто народное искусство, не затронутое современной механистичностью. Действительно, начиная с того момента, когда в каких бы то ни было современных цивилизациях появляется машина, объект, изготовленный в соответствии с неким замыслом, автоматически воплощенным при помощи инструмента, уже не может быть пропитан действенной чувственностью, без которой не способен обойтись человек, направляющий движения своей руки. Возникает то же явление, что и при переходе от рукописного изготовления текста к современной типографской печати: любой намек на чувственность исчезает, испаряется.

В силу того, что машина способна удовлетворять лишь практике, между последней и эстетической стороной произведенного продукта, которые ранее были неразрывно связаны, установилось некое различие. В наши дни объект прежде всего утилитарен, он отвечает некоей функции, четко продуманной и определенной, и он есть лишь то, чем он является; потом, в известных случаях, уже можно подумать и о том, чтоб добавить к нему некий изыск красоты, рассматриваемой как роскошь. Подобный изыск красоты, обретая в этом незначительном факте свой спонтанный характер, часто теряется в малопонятном подражании привычным образцам или приспособлении к принципам и установкам, которые более не имеют никакого отношения к чувственным излияниям прошлого. Нетрудно встретить один и тот же инструмент, продающийся по двум разным ценам, в соответствии с которыми он будет либо только утилитарным, то есть приспособленным исключительно к использованию по назначению, либо несущим на себе некое украшение, которое добавит ярко выраженный эстетический характер — “изыск” красоты, как говорят об этом, используя такое экспрессивное признание.

В социальном плане последствия оказываются значительными: ремесленник прошлых времен, в деятельности которого по-человечески просто соединялись задачи чисто утилитарного изготовления и декоративного оформления, постепенно исчезал; он отжил свое; его роль отныне раздвоилась: с одной стороны, появляется необходимость в рабочем, вынужденном не превосходить по своим возможностям механизмы, которым нужна лишь его техническая сноровка; с другой стороны — в художнике, который, будучи избавленным от какой-либо конкретной функции, все больше и больше погружается в чистую эстетику, теряя при этом контакт со средними слоями общества. Не симптоматично ли, что это раздвоение ремесленника произошло именно в эпоху Ренессанса, то есть в тот момент, когда рождалась “книжная цивилизация”? Во всяком случае ремесленник и художник, ныне друг от друга отделенные, в какой-то степени еще имели отношение один к другому: ремесленник — своим всегда живым интересом к искусству, художник — своим стремлением ответить на социальный запрос — до того момента, как наступление эпохи машины вызвало ускорение эволюционного процесса: именно тогда ремесленник все в большей и большей мере сводил свою роль к исполнению обязанностей человеческого механизма; он стал рабочим, пролетарием, в то время как художник отделил себя от общества, чтоб в рамках своей деятельности или деятельности избранного круга адептов продолжать поиски, всегда в большей степени ориентированные на проблему прекрасного, не заботясь к тому же о том, чтобы сохранить с широкой публикой связи, опирающиеся на чувствование. Это был драматический разрыв, в результате которого рабочий закабалил свое существование как человека, а художник сумел сохранить его для себя, лишь воспользовавшись творческим уединением. Отметим мимоходом, что та огромная тревога, которая гнетет пролетариат и которая является основанием потрясений, происходящих в современном мире, имеет не только социальные причины, приписываемые ей, но также и духовный, глубинный источник, который берет свое начало во взаимной неуравновешенности человеческого существования и его нормального развития.

Последствия для искусства были равным образом значительны: красота, оказавшись таким образом “вырванной” из спонтанного творчества человека была приведена к тому, чтоб лучше определить себя. И тогда она потеряла свой естественный характер и подверглась всем опасностям искусственности. Далекая от того, чтоб рождаться, как дыхание, от внутренней гармонии, от дара, развитого использованием, она начала в свою очередь затемнять свои чувственные источники и пятнать себя абстракцией: она все с большим трудом сохраняла свой характер излияния; она погрязла в подведении счетов и в определениях; захваченная чистым разумом, она слишком часто обнаруживала себя отрезанной от своих живых истоков.

XIX век, заглушив исходящее от нее естественное излучение, связал ее с формулами и установками: буржуазное общество, внезапно “выскочившее”[5] после Французской революции, искало свой основной принцип в богатстве: слишком тесно объединив прекрасное с роскошным, оно стремилось настичь его в мире, наполненном дорогостоящими материалами, посредством огромного количества повременной работы, утяжеляющей декор, составлением перечня сведений, подражаний или воспоминаний о зарекомендовавших себя “стилях”. Затем, по мере того как машина расширяла свои владения, современное общество, индустриализированное, несовместимое в своем преклонении перед наукой со всем тем, что не отвечало конкретным целям, сводило прекрасное к полезному и надеялось найти его в совершенном соответствии функции, в том, что получило название “функционализм”[6]. Эта реакция против бесполезного увлечения показной роскошью оказалась счастливой; действенная в своем совершенстве форма обнаруживает себя благодаря отбрасыванию всего лишнего, посредством освобождения от своего наиболее характерного принципа, который состоит в действительно частом совпадении с гармонией. Тем не менее не удалось скрыть того, что эта счастливая встреча не смогла бы объяснить того затруднения, которое заявило о себе лишь в языке: полезное требует дополнения, оно полезно для чего-то, оно служит некоей цели, которая для нее является внешней; прекрасное не может зародиться, имея иную цель, чем оно само; оно не является, как полезное, прекрасным “по отношению к чему-то”, “для чего-то”, и это фундаментальное несходство их природы достаточно для того, чтоб различить два понятия, которые никогда не смогут естественным образом полностью покрыть одно другое. И это уже давно продемонстрировал Сократ.

*             *             *

Действие машинизма, который привел “книжную цивилизацию” к высшему уровню ее развития, достигло еще большего: оно ускорило превышение этого уровня. Ибо именно из-за нашей медлительности в осознании того, что мы суть, мы можем еще воображать о своей принадлежности к нему. На самом деле, вместе с ХХ веком мы уже вошли в новую эпоху, и мы можем ее называть “знаковой цивилизацией”[7].

Подгоняемый потребностью в скорости, человек скорее предпочитал мыслить, чем ощущать; и вот уже мысль в свою очередь становится слишком медленной для наших современных потребностей; она более быстра, чем чувствительность, [но] она не моментальна. А наше время требует моментальных способов понимания. В самом деле, мысль дискурсивна, она развивается последовательными этапами: чтоб быть выраженной посредством фразы, она должна состоять, как минимум, из подлежащего, глагола, дополнения или определения, трех времен, стоящих вереницей и необходимых для того, чтоб идея обнаруживалась в их пределах. Она аналитична: она расчленяет неясное понятие на его элементы, которые тут же воссоединяет в новом синтезе. Сегодняшний человек нуждается в восприятиях немедленных и целостных: только чувствование демонстрирует наличие этих характеристик; следовательно, именно к нему обращает он свой все более громкий призыв.

Только один пример уже дает нам представление о масштабах этой новой и насущной необходимости: в прошлом пешеход и даже всадник имели достаточно времени для того, чтоб ознакомиться с надписями, необходимыми для определения ими своих действий на дороге; автомобилист, мчащийся со скоростью 80, 100, 150 километров в час более не обладает такой свободой; он ограничен в своих восприятиях долями секунды: у него отсутствует, каким бы незначительным оно ни было бы, время, требуемое — чтоб вникнуть в их смысл — для чтения одной фразы, иногда даже одного слова. В результате именно в ту минуту, когда необходимо реагировать на звук, образ, свет, его чувствительность испытывает потрясение; и мы видим, как прежние надписи уступают место светящимся и цветным знакам, звонкам, схематичным и говорящим картинкам: школа — это силуэты двух детей, упрощенные, как силуэты в тире; поворот — линия в форме S и т. д... Знак, воспринятый сетчаткой глаза, попадает в цель.

Автомобилист — типичный персонаж современной жизни — не только более не обращается к чувственным, психологическим, упорядоченным и обладающим различными оттенками понятиям, как в прошлые времена это делал всадник, едущий на лошади, но — совсем наоборот — старается, развить свой автоматизм; сама мысль — запаздывающая — становится излишней; он вырабатывает механические реакции, послушные велениям его чувств; впрочем, мысль не просто становится излишней, она мешает, и ее нужно изгнать точно так же, как некогда идеей была изгнана сама чувствительность по причине неопределенности поставляемых ею данных. Недавно (1949 г.) мы прочли в одном журнале такое поразительное признание: “наиболее опасными водителями являются люди сообразительные, а особенно — интеллектуалы. Негр из Нью-Йорка, медицински освидетельствованный как «идиот», только что получил свое удостоверение на право вождения общественного транспорта и определен на автобусную линию. Решение было принято на основании доклада профессора James Kaker из Чикагского университета. По его мнению, идеальный водитель — это «high grade moron», что может быть переведено как «идиот высшей степени». Отставив в сторону парадокс и иронию, можно сказать, что подобное сообщение указывает на самый нерв эволюции, которую мы переживаем и откуда размышление по причине недостаточной скорости вытеснено специально организованным рефлексом. Анекдотичный пример этой эволюции, который в своей ничтожности особенно показателен, дают нам краники умывальников в отеле: некогда, в эпоху “викторианского” комфорта, два крана различали при помощи слов “горячая” и “холодная”; немного позже мы увидели, что их вытеснили начальные буквы: Г и Х — знак заменил слово. Сегодня простые цвета — голубой (холодный цвет) и красный (горячий цвет) — избавляют от самого обращения к идее и устанавливают непосредственную связь между чувством и действием, которое из него результирует.

Это все прогрессирующее сокращение мысли — королевы клонящейся к упадку книжной цивилизации — можно было бы проследить на протяжении всей истории: фраза XVII века длинна, обладает периодами; это эпоха развития, рассуждений на научную тему, в котором мысль беспрерывно стремится к расширению посредством выражающей ее формы, нередко впадая в очевидное многословие. XVIII век, напротив, разделяет, сокращает, приходит к “вольтерианской” фразе, в которой выковывается современный язык и его лаконичность. Действительно, именно в XVIII веке и в особенности под влиянием Англии, первой страны машинизма — не будем этого забывать, — начинает утверждаться первенство чувства над мыслью; именно там на смену абстрактным и рассудочным философиям приходят философии сенсуалистские, которые вновь обратили каждое человеческое существо к ощущению. Достаточно вспомнить Локка, Хоума и огромную распространенность их доктрин, которые прокатились по всей Европе и чьим данником впоследствии станет XIX век, создатель психологии восприятий.

Параллельно этому выражение мысли теряет свой дискурсивный характер с тем, чтоб производить эффекты более внезапные, более близкие к ощущению; избегая пояснений, мысль все больше и больше стремится к концентрации для достижения самой современной формы — лозунга, в котором понятие, содержащееся в нем, благодаря сжатию достигает способности вызывать нечто вроде эффекта чувственного потрясения и автоматизма вызываемых им реакций. Фраза приближается к достижению зрительного шока — слово эволюционирует к знаку, который вместо абстрактного смысла обретает узнаваемый вид: мы видим, как его постепенно, каждый раз, когда это возможно, замещают начальные буквы. Позавчера говорили: “Священный Союз Народов”; вчера Лигу Наций заменили на S.D.N.[8]; этого оказалось не достаточно: буквы, изгоняющие слово, знаковым выражением которого они являются, стараются еще больше сжать для упрощения слухового восприятия. Сегодня не говорят даже О.О.Н.; эту последовательность отдельных букв превратили в слитно произносимую длительность: ООН. Повсюду “постигаемое разумом” постепенно превращается в “воспринимаемое чувствами”, и особенно в зрительном восприятии, которое одним лишь взглядом охватывает в целостно и одновременно данном множество различных элементов. Застывшая, стереотипная фраза нередко теряет свой интеллигибельный характер, чтоб стать лишь идентифицируемой видимостью, освобождая от любого размышления и требуя только быть узнанной в своем простейшем виде.

Лозунг является уже этапом на этом пути. Америка, где эта цивилизация знака торжествует, так как интеллектуальные традиции здесь не столь укоренены и не образуют таких препятствий, как в Европе, создала типичное и удивительное выражение этой новой ситуации: туристы там сразу же получают в свое распоряжение почтовые карточки, которые, освобождая от необходимости думать и писать, предлагают двадцать стандартизированных фраз, к которым современное общество хочет свести эпистолярный обмен между людьми; пользователю достаточно зачеркнуть те из них, которые не отвечают его намерениям. Подведенная таким образом под норму жизнь достигает того, что индивидуальное выражение подвергается столь же жесткому принуждению, как и то, что ввели во время войны немцы, придумавшие во Франции карточки, предназначенные для переписки между свободной зоной и зоной оккупированной...

Следы подобной мысли мы могли бы обнаружить и на другом полюсе, в области в высшей степени возвышенного духа: если экзистенциалистские философии достигли в нашу эпоху такого колоссального усиления своих позиций и такого успеха, то не означает ли это их отказа от интеллектуалистического понимание мира в пользу того, что можно было бы назвать “ощущением Бытия”? Было ли бы очень большим упрощением сказать, что они приходят к некоему типу метафизического чувственного шока?

Здесь речь не идет о том, чтоб обвинить наше время во всеупрощающем пессимизме. В ходе человеческой истории потеря почти всегда приносит выигрыш; жертвоприношение является условием достижения желанной цели. Не нужно было бы думать, что это сведение интеллектуального факта к зрительному восприятию является показателем умственного упадка: оно обедняет средние слои человечества и заставляет их платить такой ценой за возрастание интенсивности и скорости, которые они ищут; но оно предлагает высшим слоям человечества результаты, которых они не могли бы достичь раньше. Как арабские цифры, гораздо более удобные в употреблении, чем цифры классической античности, позволили математике сделать рывок вперед, так же и наглядное представление о понятиях, которые ранее развивались в области мысли, удивительным образом облегчило движение разума и освободило силы, которые он смог употребить в другом месте. Изобретение графических обозначений функций типично в этом отношении: они отвечают этому поиску наглядности, позволяющей разуму с одного взгляда осмыслить целостность феномена, не теряясь в постепенном и обрывочном накоплении знаний посредством умственного дискурса. “Одним взглядом” ученый реализует — как об этом столь выразительно говорит наш язык — всю полноту процесса познания. Ознакомление с его изгибами в отношении к оси абсцисс и ординат дает ему целостную и бесконечно краткую совокупность сведений, не сравнимую с изложенными посредством фраз рекомендациями-замечаниями. Изображение в виде функций, содержащих третью координату, одновременно целостно данное и детализированное, состоящее из многочисленных элементов, в которых дискурсивная мысль ориентировалась бы медленно и приблизительно, является чудом постижения посредством разума.

Нужно даже смотреть еще дальше: прогрессирующая подмена своеобразного чувственного опыта обобщающими абстракциями стала условием развития человеческого разума и преодоления им животной стадии; замена понятий, основанных на мысли, знаками, математическими символами в свою очередь позволила человеческому разуму преодолеть свои собственные границы и достичь тех зон, которые, будучи недоступными мысли, были, как казалось, закрыты для него самой природой. Он, конечно, раньше испытывал бы сомнения, столкнувшись с тайнами универсума, которые теперь он исследует вне человеческих систем измерений, пребывая в области бесконечно малых и бесконечно больших величин, восприятие которых нам не доступно и при встрече с которыми наши рационализированные привычки угасают; но он сумел избавить себя от их распознавания (они почти не постигаемы ни в изображениях, ни в идеях), беря их приступом под покровом математических или алгебраических символов. Последние более не обращены к чувствительности, они не вызывают никакого умственного представления; сугубо анонимные и абстрактные — более абстрактные, чем слова, которые, будучи похожими на некие вырванные с корнями из земли растения, всегда приносят с собой слишком много реального опыта, — они позволяют, в некотором смысле, мыслить немыслимое. Это значит, что, сведенные к условным знакам, они более не подчинены и не должны быть подчинены ничему, кроме апробированных последовательностей, составляющих те функционирующие совокупности, к которым они относятся. Таким образом, с одной стороны, может показаться, что человеческий разум, по мере того, как он отказывается от некоторых из принадлежащих ему богатств, для большей сконцентрированности и заостренности выброшенных, как балласт, оказывается обедненным; однако при этом он настолько же превосходит сам себя.

*             *             *

Однако нужно признать, что в происходящем сейчас превращении наша цивилизация навлекает на себя новые опасности, последствия которых вызывают тревогу. С того дня, как человек, заботясь о выработке понятий, опираясь на которые он живет, начинает доверять не идеям и их логической критике, а своим чувствам и получаемым от них данным, он теряет то преимущество, которое дает ему контроль над своими мыслями. Он в большей степени переживает свои знания, чем перерабатывает их. Продолжая подражать машине — этой новой служанке-госпоже, которая понемногу подчиняет его вместо того, чтоб ему служить, — он рискует в свою очередь в умственном отношении превратиться в механизм.

Роль, которую реклама играет в современной жизни, предупреждает об этой опасности. Реклама XIX века старалась убедить; она призывала публику при помощи соблазнительных и убедительных аргументов к размышлению: этикетки и афиши эпохи Цезаря Бирото[9] в цветистом и многословном стиле “превозносили”, выражаясь принятым тогда термином, качества продукта; сегодняшняя реклама создает эффект визуального шока, устанавливает — производя нечто вроде проникновения со взломом в сознание при помощи зрения — неразрывную связь между продающимся предметом и тем желанием, которому он должен отвечать. Доказана эта связь или нет, но в расчет принимается лишь та сила, которой будет обладать образ и с которой искомая ассоциация будет внедрена в зрительную память. Аргументы более ничего не значат, не могут более ничего значить в силу наличия великолепного обоснования, заключающегося в том, что больше вовсе нет аргументов. Образ создает произвольную, но неуничтожимую связь между такого рода посредником и цветущим видом человека в полном здравии; лысый череп покрывается роскошной шевелюрой именно в том месте, которое видно через продающийся флакон благодаря его прозрачности, и т. д... Восприятие постоянно обретает черты засвидетельствованного факта, очевидности, которую никакая идея, становящаяся объектом критики, никогда обрести не сможет.

Неотразимая сила визуального факта настолько велика, что мы еще увидим, как реклама вызовет скрытые изменения и воспользуется ими, в полном смысле злоупотребляя нашим доверием. Мне вспоминается, насколько я был поражен одной изобретательной рекламой, которая первоначально сбивала с толку, ибо, как казалось, не имела никакой логической связи со своим объектом. Речь шла о некоем средстве, предназначенном для придания цвета загара коже курортников. Вы думаете, что там, как обычно в подобных случаях, демонстрировали кожный покров, ставший внезапно золотым именно в том месте, где была расположена чудодейственная бутылка? Ничего подобного. На афише была изображена только купающаяся молодая пара, слившаяся в любовном объятьи, а — чтоб не возникало никаких сомнений — сердце, лишь красным штрихом нарисованное от руки, обрамляло две прижавшихся друг к другу головы. Никакой разумной связи с эффективностью рекламируемого средства! Но художник в сердце прохожего приводил в движение чувственные устремления, гораздо более глубокие, чем желание загореть, — некую наивную мечту, в полной мере использовавшую магическое очарование кино, воспоминание о котором она обходным путем вызывала. Таким образом, он ловил зрителя, не доводя даже этого до его сознания, на крючок аффективных сил, которые не могли сами что-либо совершить в данном случае, но, всей своей тяжестью нарушая привычное равновесие, будили в нем соблазн. Итак, соответствующим образом направленное чувство ловко обходит находящиеся под рациональным наблюдением зоны и, уходя от самоконтроля индивида, приводит в движение — автоматически — ресурсы инстинкта.

Таким образом включается в действие весь механизм условного рефлекса Павлова. Известен опыт: у собаки течет слюна, когда ей предлагают мясо; в течение нескольких дней ей дают слушать звоночек в самый момент пробуждения у нее аппетита; через какой-то срок уже можно отказаться от главного, т. е. от мяса. Один лишь звук звоночка приведет в действие слюнные железы животного. Налицо плавный переход — превращение нормальной ассоциации в ассоциацию привлеченную, сугубо произвольную. Обманут не разум, а сам физиологический рефлекс! Итак, с того самого дня, как лишенный защиты человек оказывается открытым воздействию ощущений, вызываемых искусно рассчитанным сигналом, он покорно попадает в расставленную ими западню, так как назначенный разумом часовой уснул, и его очень легко обошли. Есть ли теперь необходимость в подталкивании к выводу, который может быть сделан в отношении подобной ментальной техники для обработки людей, для формирования у них целой сети автоматических и неконтролируемых ассоциаций, непосредственно вызывающих эмоции, влекущие за собой поступки? Есть ли необходимость в специальном указании на несамостоятельность индивида, охваченного этим видом коллективного гипноза, который его объединяет с ему подобными на основе воспринятых убеждений, тем более неоспоримых, что они имеют бессознательные, почти что органические, истоки? Такой прием уже был использован в политической жизни и уже обнаружил свою эффективность. Кто не помнит “человека с ножом в зубах”, взлохмаченного, с вытаращенными от кровожадности глазами, истекающего кровью, который более чем какой-либо другой аргумент содействовал поражению коммунистической партии в 1919 г.? И, наоборот, разве случайно, что плакаты той же самой партии стараются сегодня неразрывно связать ее имя с картинами, изображающими молодых людей на открытом воздухе, солнце, деревья в цвету? Речь здесь вовсе не идет о туризме, и никакая партия не может воздействовать ни на метеорологические случайности, ни на смену времен года — но условный рефлекс свою роль исполняет. Таким образом, мы увидели, как одни и те же силы были приведены в действие и “за”, и “против” одной и той же политической группировки.

Без сомнений, в происходящей ныне исторической эволюции, они будут содействовать все возрастающему ограничению индивида и его способности к свободному самоконтролю, который, как представляется, пришел вслед за его триумфом,  неразрывно связанным с той цивилизацией, которая завершается в наши дни.

*             *             *

Никто не может судить о своей эпохе; мы слишком привязаны к тем привычным формам, которыми живем, и не можем постичь новые, над которыми трудится время, все еще не раскрывая перед нами своей игры. Имея в виду то, что вечно уравновешено в человеке, мы можем лишь предполагать о том, что подрывает и что развивает односторонность нашего времени. Каждое поколение, целиком во власти своей новой участи, с легкостью выбрасывает за борт полученное от предшественников: жадное до обещанного на завтра, оно не колеблется приобрести его на тот капитал, который был за долгое время накоплен предками и который иногда стоит больше того, что он оплачивает своим исчезновением. Задача человека, который, будучи вооруженным историческим сознанием, может подняться над страстями настоящего момента немного выше, чем другие, заключается в том, чтоб не препятствовать ничему из вновь возникающего и, усмиряя слепую страсть, избегать растраты ценностей, уже прошедших испытание. Оказавшись перед несущейся машиной, можно выбирать один из трех способов поведения: оставаясь простым зрителем, дать ей возможность мчаться навстречу своей судьбе, по-дурацки устремиться поперек направления ее движения с тем, чтоб дать себя раздавить, или попытаться прыгнуть на сидение, чтоб овладеть ее управлением. Только последнее решение достойно человека и его разума.

Ничто не избавит современную цивилизацию от подчинения ее все возрастающим требованиям, предъявляемым скоростью и машиной; ничто не помешает примату чувства, лучше приспособленного к современным условиям, сменить примат идеи, который сам некогда пришел на смену примату чувственных сил. Следовательно, именно сама эта чувственность, ее авторитет, ее огромные возможности должны быть приведены в действие, чтоб сохранить уравновешенность внутренней жизни человека. Возрастающее любопытство, объектом которого для публики являются искусство и особенно живопись — старая и новая, интерес, который она проявляет к музеям, иллюстрированным публикациям о великих художниках, авторитет некоторых из них, чьи знаменитые имена соперничают с именами суперзвезд мирового кино (не правда ли, Пикассо?), — все это показывает, каким оружием сегодня обладает культура при условии, что она не будет в высокомерной досаде ограждать себя глухой стеной. Искусство, чувственное по своей сущности благодаря присущим ему средствам воздействия, способно проникать сквозь брешь, которую открывает современная психология, и, отталкиваясь от ощущения — хорошо известного нашим современникам, — развивать, начиная от него самого, все чувственные и духовные ценности, которым, как казалось, угрожало исключительное господство именно этого ощущения. Роль элиты вовсе не в том, чтоб в одиночестве предаваться исполненным пренебрежения грезам. Она должна, используя те быстродействующие средства, которыми, к счастью, располагает эпоха, поддерживать сознание человечества во вневременном состоянии, в котором чувственные потенции и потенции интеллектуальные, пробиваясь сквозь самые различные формы, приходят к расцвету и устойчивой уравновешенности. Возможно, что таким образом мы и определим гуманизм.

Примечания

 

1. Рене Юиг (René Huyghe), известнейший французский искусствовед, художественный критик и историк искусства (родился в 1906 г. в Аррасе, Па-де-Кале). Член Французской академии (1960), кавалер ордена Почетного легиона, автор множества книг и статей, посвященных как общим проблемам искусства (“Искусство и душа”, 1960, “Смысл и судьба искусства”, 1967, “Искусство и современный мир”, в 2 т., 1970, “Формы и силы”, 1971, “От искусства к философии”, 1980, “Ночь призывает зарю”, 1980, “Знаки времени и современное искусство”, 1985, “Психология искусства”, 1991 и др.), так и частным вопросам живописи (многочисленные исследования по французской живописи, работы о Сезанне, Ван Гоге, Вермеере, Ватто, Гогене, Делакруа).

2. Huyghe R. La culture et le monde moderne // Mélanges d’esthétique et de science de l’art offerts á Étienne Souriau, professeur á la Sorbonne, par ses collégues, ses amis et ses disciples. Paris, 1952. — Юиг Р. Культура и современный мир // Собрание статей по эстетике и искусствознанию, преподнесенное в дар Этьену Сурьо, профессору Сорбонны, его коллегами, друзьями и учениками. Париж, 1952. С. 135‑148. Эта статья была опубликована в вниге: В поисках утраченного смысла. Н.Новгород: Нижегородский государственный лингвистический университет, 1997.

3. Дидо, Didot — династия парижских издателей, фирма которых начала свою деятельность еще в 1713 г. В середине XIX в. Ф.-А.Дидо изобрел новый шрифт, получивший имя изобретателя — дидо — и взятый за основу для всех шрифтов, применявшихся в ХХ в. в типографиях Франции.

4. Европа, бифур — названия современных шрифтов, используемых во Франции.

5. Игра слов: французское parvenu,образованное от глагола parvenir (достичь, возвыситься, выйти в люди, занять видное положение и т. п.), которое может быть переведено как “возвысившийся, достигший” и т. п., стало, как известно, устойчивой метафорой для обозначения людей низкого происхождения, пробившихся в привилегированные слои общества, но не приобретших требуемых здесь манер — парвеню, т. е. выскочка. Употребленное автором в данном контексте, оно может быть переведено как “выскочивший”, что указывает на его связь с парвеню, нуворишами, представителями французской буржуазии XIX в., которые и заслужили это прозвище.

6. Идеи функционализма и производственной эстетики, получившие распространение в европейской теоретической литературе в 20-е годы ХХ в., были предвосхищены сторонником идеи совпадения прекрасного и полезного (La Beauté rationnelle, 1904 — Рациональная красота) французским философом Полем Сурьо (1852-1926), который “формулу” прекрасного видел в соответствии формы и цели.

7. См.: Кассирер Э. Опыт о человеке: введение в философию человеческой культуры // Проблема человека в западной философии. М., 1988.

8. S.D.N. — Société des Nations — буквально: общество, товарищество наций, фр.

9. Цезарь Бирото — герой романа О. Бальзака “Величие и падение Цезаря Бирото”, над которым писатель начал работать в 1833. Первая публикация — в 1837 г.

Наверх