Главная Об авторе Тексты Новости Гостевая Контакты

К. З. Акопян

ЖИЗНЬ И МНЕНИЯ

ЭМИЛЯ ШАРТЬЕ, ФИЛОСОФА

«Человеческий парадокс состоит в том, что уже все сказано — и ничего не понято».

«В старинных книгах важнее для нас оказывается не то, что там сказано, а те акценты, которые мы сами расставляем»[*].

Ален

Личность в культуре и превратности ее оценки

В каждой национальной культуре мы можем легко обнаружить некие, условно говоря, интравертные формы, процессы, фигуры. И хотя обращение к ним и знакомство с нимив любом случае открываетновые горизонты, предоставляет возможность проникнуть в доселеневедомый мир и попытаться разгадать его тайны,чаще всегоони, эти самые формы, процессы, фигуры, а такжемногое, что глубинно с ними связано, просто не может быть понято, прочувствовано, адекватно оценено представителямииных культур ‑в силу своейсодержательной, смысловой, интеллектуальной труднодоступности (или даже практической недоступности) для последних.

Сказанное может быть отнесеноик какой-либо национальнойкультурев целом, и ккультуре исторически конкретной, т.е. ограниченной более или менее четкими временными рамками, и к культуре «узкоспециализированной», чьи созидание и адекватное восприятие основываются на совершенном владении ее специфическим языком, что предполагает обладание соответствующими профессиональными навыками и знаниями (это, естественно, в значительной степени сужает круг достойных ее потребителей), и к творчеству выдающегося художника или мыслителя, и к ним самим как историческим персонажам, и даже к отдельному артефакту. Во всех перечисленных случаях совсем не обязательно имеются в виду какие-то экзотическиеи/или эзотерическиеформыи способывыражениянационального, исторического, индивидуального и любого иногодуха, но«всего лишь» вполне, на первый взгляд,ординарныеявления культуры(если, правда,последние могут быть ординарными в принципе).

В поисках объяснения сказанногонетруднопредположить(не абсолютизируя, тем не менее,даннуюмысль),что чем более конкретны и специфичны(хотя бы в каком-то смысле)те разнообразные средства, которые способствовали возникновению некоего артефакта, относящегося к той или иной национальной, исторической, профессиональной либо любой иной «оригинальной» культуре, тем менее легким оказывается проникновение в его тайныкак для любознательного, но инокультурального

À propos: употребление термина «культуральный» («инокультуральный») вместо «культурный» обусловлено отнюдь не желанием автора пооригинальничать (как, вероятно, может показаться на первый взгляд), но, наоборот, его стремлением к соблюдению большей теоретической строгости. Дело в том, что в русском языке прилагательное «культурный» давно и прочно обрело оценочный характер. И хотя оно все еще сохраняет свое словарное значение в качестве указания на близость атрибутируемого объекта «к просветительной, интеллектуальной деятельности», возможное толкование его как «находящийся на высоком уровне культуры, соответствующий ему»[†] (в связи с этим было бы логично задать вопрос: а находящийся на невысоком уровне культуры – но ведь все-таки культуры! ‑ может быть назван культурным или нет?) придает этому термину нежелательную, а порой и недопустимую, на мой взгляд, в теоретических трудах двусмысленность. Особенно отчетливо оценочный аспект данного слова становится ощутим при употреблении термина «некультурный» в смысле «необразованный», «невоспитанный», «с дурными манерами» и т.п., иначе говоря, в отношении объектов, процессов, ситуаций, рассматриваемых, в соответствии с актуальной и наиболее приемлемой для данного общества системой ценностей, в качестве «плохих», «некачественных».

Кроме того, образование прилагательных от иноязычных вокабул при помощи разноязычных суффиксов «аль + н» (точнее, образование их от иноязычных прилагательных же) в контексте русского словообразования выглядит гораздо более логичным, чем с использованием одного только «н», как это имеет место в слове «культурный». Для подтверждения высказанного предположения можно привести множество примеров: регион – региональный, стадий – стадиальный, радиус – радиальный, спектр – спектральный и т.п. Таким образом, термин «культуральный», на мой взгляд, имеет гораздо больше оснований быть воспринятым в строгом соответствии с канонами русского языка образованным, полностью нейтральным, т.е. не несущим никакой оценочной нагрузки, и указывающим на принадлежность определяемого им объекта к культуре во всем ее объеме (а не только «к просветительной, интеллектуальной деятельности», что является очевидным и необоснованно жестким ограничением, причины включения которого в цитируемое выше определение мне не совсем понятны или даже совсем не понятны).

«чужеземца», так и для не менее любознательного «иновременника». Тем не менее, например, достаточно искушенному и эрудированному любителю музыки, на мой взгляд, вполне по силам обнаружить достоинства (если таковые действительно имеются) в неизвестном ему и относящемся к незнакомому для него художественному направлениюсочинении,

À propos: несколько опережая события, замечу, что «герой» настоящей работы, Ален, в свое время рассуждавший в том числе и на эту тему ‑ его позиция была вкратце изложена во включенном в настоящее издание эссе «Школа суждения», ‑ безусловно, не согласился бы с выдвинутым мной тезисом.

а человеку, сведущему в архитектуре, ‑постичь если и не глубинную суть, то хотя бы общийэстетический смыслнепривычного для его глаза сооружения и при этом даже испытатьвосхищение силой (если таковая действительно обнаружится) инокультуральногогения – его создателя, и т.д. и т.п.

Однако в тех случаях, когда «строительным материалом» явления культуры оказываются слова, да еще «чужие» и тем более измененные‑ переведенные, а значит, в какой-то степени обязательно подмененные, ‑то тут-то и выясняется, что суть, смысл, отдельные (и нередко очень важные) нюансы состоящего из нихтекста все-таки ускользают от, образно говоря,иноязычных(и, следовательно, инокультуральных)уха и мыслии что сам исходныйтекст зачастую сопротивляется, пороюактивно,недостаточно деликатному обращению с ним и истолкованию, осуществленному, вполне возможно, с помощью неверно выбранного интепретатором ключа (а это вводит в заблуждениетакже итех, кто ему «поверил»), или же, в худшем случае, вообще не поддается адекватнойтрактовке. Проецируя сказанное на русскую культуру, очень трудно допустить, чтобы иностранцу, даже не тольковсего лишь пользующемуся переводом, нои очень хорошо владеющему русским языком, было бы легко в полной мере оценить всесвоеобразие, смысловую и художественную насыщенностькакого-нибудь скромного стиха А. Тарковского или сочной прозы А. Платонова, оценить по достоинству игрусловами, или игру в слова,В. Хлебникова либоД. Хармса, признать за философские сочинения труды Н. Федорова или «Уединенное»и «Опавшие листья» В. Розанова...Подлинная культура всегда – к сожалению или к счастью, кто знает? – эзотерична(именно это обстоятельство коренным образом отличает ее от культуры потребительской, которая безусловно и принципиально экзотерична).Нов то же времяона универсальна, что, собственно говоря, и позволяет даже упоминавшимся выше «иноземцам» и «иновременникам»с удовольствием и пользой для себя совершать увлекательные путешествия по ее садам,лесам, дебрям.

Кроме того, между разными культурами, как и между разными людьми, довольно часто устанавливаются особые отношения: поройотстраненно холодные, реже‑ особо близкие. Так, богатейшая и своеобразнейшая, но по многим своим характеристикамдостаточно от нас далекая (что совершенно естественно, если принять во внимание хотя быпространства, разделяющие наши страны,а также особенности исторического развитияпоследних)французская культура, пожалуй, несколько неожиданно и, «на мой вкус», излишне решительно вошла в жизнь послепетровской России,в кратчайшие сроки став в высшей степени востребованнойв российском обществе и на протяжении десятилетий оказывая огромное влияние не только напереживавшие в то время сложный период трансформации и русское искусство (которому постепенно все в большей степени и со все возраставшей уверенностью удавалось приобщаться кхудожественным и, шире, культуральным стилям, распространенным и, тем более, господствовавшим в Западной Европе),и государственное управление, и гуманитарные и естественные науки,но ина повседневный быт россиян‑ прежде всего, естественно, принадлежавших к высшим социальным слоям, усилиями которыхинокультуральные контакты в первую очередь развивалисьиподдерживались.С другой стороны, результатом того же влияния стала совершенно нелепая ситуация, когдаприехавший в Россию «французик из Бордо» «ни звука русского, ни русского лица / Не встретил; будто бы в отечестве, с друзьями; / Своя провинция»[1]. И она объяснялась, кроме всего прочего, тем, чтонесколько поколений имперского grand monde[2]подобно пушкинской Татьяневыражалися «с трудом на языке своем родном», предпочитая ему французский, а многие представители высшего света ‒ современники Отечественной войны 1812 г., посвидетельству Л. Толстого, принялись учить русский (что, кстати, получалось далеко не всегда) лишьиз патриотических соображений, демонстрируя тем самым свое неприятие языка страны-агрессора.Отсюда можно сделать вывод, чтоупомянутому выше культуральному результату, если рассматривать его с учетом особенностей развития русской культуры XVIII‑XIXвв. в целом, вряд ли можно было бы дать однозначную оценку.

К началу ХХв. или даже раньше безудержная галломания пошла на убыль.Нопри этом Россия сумела сохранитьподлинную любовь кфранцузской культуре: мы и сейчас много о ней знаем ‑и знаем хорошо, многое понимаем ‑и, можно сдостаточной уверенностью утверждать, понимaeм неплохо, многое ценим ‑и оцениваем по достоинству. И все же…

À propos:правда, в отличие, например, от А. Блока, пожалуй, излишне самоуверенно считавшего, что «Нам внятно все – и острый галльский смысл,/ И сумрачный германский гений…»[3],я все-таки не собираюсь преувеличивать степень и глубину постижения в России иноязычной культуры. Отсюда это «и все же…».

Постепенно сужая объект своих рассуждений и переходя к вопросу о французской словесности,я осмелюсь напомнить, чтоза этим термином «лежит»практически необозримая территория, «густо заселенная» авторами самых разнообразных текстов, своими талантами заслужившими право на «постоянное проживание» на ней и, как собственным семейством, этими текстами окруженными,‑выдающимися мэтрами письма(или буквы,что по-французски одно и то же), как их можно было бы назвать по аналогии с употребляемымв подобныхслучаяхв русской культуре выражением «мастер слова». Обозревая эту территорию – хотелось бы подчеркнуть данное обстоятельство, ‑ мы можемзаметить, что, к примеру, французским писателям, широко известным(во всяком случае, до сравнительно недавнего времени) в России,

À propos:мои оговорки такого рода крайне существенны, поскольку я сам, как минимум в силу своего возраста, отношусь к той культуре, которая в современной России все в большей степени становится всего лишь предметом воспоминаний и музейным экспонатом. Говорю об этом не без грусти, но в то же время с понимаем определенной закономерности всего происходящего.

далеко не всегда принадлежало (и, тем более,принадлежит сейчас) столь же почетное место в иерархии литературных «авторитетов», составленной самими французами,и наоборот.

Àpropos: в связи с этим достаточно указать накрайне нелестно характеризуемых Аленом[4], но зато любимых (во всяком случае, до сравнительно недавнего времени) в РоссииГ. де Мопассана и Г. Флобера или же, с другой стороны,напомнить о том, как, например, в Предисловии к «Песням западных славян» (1831 либо 1832 г.) А. Пушкин, выделив творчество П. Мериме(безусловно,отнюдьне первого литератораФранции своей эпохи, а по мнению М. Пруста, вообще отличавшегося «умышленной холодностью»[5] ик тому же крайне нелюбимого Аленом),писал о «глубоком и жалком упадке нынешней французской литературы», хотя именно в эти годысоздавали свои произведения Р. Шатобриан, А. де Виньи, Ш. Нодье, А. Ламартин, Стендаль (кстати, Флобер не считал Стендаля великим писателем), Ш.О. Сент-Бёв, Жорж Санд, В. Гюго,О. де Бальзак(один из лучших романов которого, «Блеск и нищета куртизанок», четверть века спустя другой русский гений Л. Толстой в высшей степени снисходительно назвалодной «из тех милых книг, которых развелось такая пропасть в последнее время», выразив в добавок свое истинное отношение кподобным «милым книгам» искренним удивлением по поводу того, что они«пользуются особенной популярностью почему-то между нашею молодежью»[6]) и др.

То же самое можно отнести и к философам, являвшимся еще и писателями (ведь французские философы «стремились философию сделать литературой и, с другой стороны, литературу – философией»[7]),и даже прославленными,но далеко не всегда получавшимпризнание винтеллектуальных кругахроссийского общества. И в качестве одного из ярких примеров, подтверждающих сказанное, можно указать на протагониста настоящей работы–Эмиля-Огюста Шартье.

Является ли описанная ситуация опровержением истины, что «нет пророка в своем отечестве»? Думаю, лишь в незначительной степени.Скорее, напрашивается вывод о том, что в конечном итоге толькосам народ – усилиями, естественно, своих наиболее проницательных умов и наиболее чутких сердец ‑способен по достоинству оценить собственныххудожественных (и не только!) гениев. Хотя и далеко не всегда. Но ведь в культуре вообще вряд ли могут быть оправданы поиски законов, правил и однозначных ответов на самые, казалось бы, простые вопросы, ак тому же не исключены ошибки при формулировании как первых, так и вторых.Кроме того, о вкусах, как видно, могут спорить не только отдельные индивиды, но и целые народы. Во всяком случае, в фактах несовпадения культуральных, культурологических оценок мы также имеем возможность увидеть своеобразное проявление эзотеричности любой культуры, в частности культуры национальной.

Действительно, кого из крупнейших представителей французской словесности – в самом широком толковании этого понятия – первой половины ХХстолетия вспомнили бы представители русской культуры, одновременно являющиеся почитателями культуры французской? Я уверен, что прежде всего были бы названы имена Пруста, Аполлинера, Франса, Роллана, Мартена дю Гара, Сартра, Камю, Мориака, может быть, Бергсона (все-таки лауреат Нобелевской премии по литературе!), Маритена, Марселя... Конечно, могли бы прозвучать и некоторые другие, но с достаточной уверенностью можно предположить, что в любом случае они лишь в малой степени совпали бы с теми, что первыми пришли на ум французскому интеллектуалу ‑ Андре Моруа, авторитет которого в нашей стране (во всяком случае, до недавнего времени был)неоспоримо высок и который сказал: «В мире немало нас – тех, кто считает, что Ален был и остается одним из величайших людей нашего времени. Что касается меня, я охотно скажу “величайшим” и из современников его соглашусь поставить рядом с ним только Валери, Пруста и Клоделя»[8]. Вот так!

Взявшись писать работу обАлене, я ни в коей мере не собираюсьставить под сомнение приведенное суждение автора «Писем незнакомке», не отрицая при этом его возможной субъективности и «культуальной предвзятости».

Биография философа,

дополненнаяпроизвольными размышлениямиad marginem

1.

Итак, речь у нас пойдет об Эмиле-Огюсте Шартье (ÉmileAugusteChartier)[9]которыйпоявился на свет3 марта1868 г.в семье ветеринара, жившегов нормандском городке Мортань-о-Перш.

Ален‑это всего лишь очередной, но ставший постояннымпсевдоним, взятый в1903 г.преподавателем философии, к тому времени достаточно опытным в области журналистики,в память о своем знаменитом предке, прожившем недолгую, но яркую жизнь, ‑Алене Шартье (ок. 1392 ‑ ок. 1430), выдающемся писателе и поэте эпохи Возрождения (кстати, оказавшем значительное влияние на современную ему французскую литературу), авторитетном, несмотря на свой молодой возраст, придворном в царствования Карла VIи Карла VII, дипломате и королевском посланнике. Этим псевдонимом пoдпиcывалисьгазетные миниатюры, первоначально появлявшиеся еженедельно на страницах газет«LaDépêchedeLorient», «LaDépêchedeRouenetdeNormandie», «LaDémocratierouennaise» под рубриками «ProposdeDimanche» («Воскресные рассуждения») и«ProposdeLundi» («Понедельничные рассуждения»),

À propos:можно предположить, что этим названием уже достаточно опытный журналист перекидывал некий смысловой мостик к журнальным литературно-критическим статьям Ш.О. де Сент-Бёва, в свое время составившим «Causeriesdulundi», что переводится как «Понедельничные беседы».

а затем превратившиеся в хроники,публиковавшиесяуже ежедневно. Краткие эссе, названные их сочинителемpropos,

À propos:французское существительное «lepropos» заслуживает особого «культурологического внимания», проявлять которое в полной мере в данной работе было бы, однако, неуместно. Тем не менее следует пояснить, что оно не только иноязычное для русского языка, но и, если можно так сказать, крайне иносемантичное или, шире и проще, инокультуральное по отношению к русскоязычному строю мысли и речи. Достаточно перечислить хотя бы основные его словарные значения‑ «речь, разговор; злословие, толки, пересуды; повод, мотив, цель, намерение; решение; предмет, тема»[10],чтобы с этимсогласиться.Совершенно очевидно, что найти в русском языке одно-единственное слово, которое хотя бы в какой-то мере передавало семантику рассматриваемого французского, не представляется возможным. Этим и объясняется тот факт, чтона русский его переводили и как «суждение», и как «слово», и как «речь», и как «рассуждение». Я предпочитаю последний вариант перевода, поскольку, на мой взгляд, именно он обнаруживает, напрямую или опосредованно, семантическую близость к большей части приведенных выше значений. Кроме того, как мне кажется, в поисках эквивалента любой вокабулы не следует ограничиваться соответствующим ей «официальным» словарным списком. Дело в том, что сами аленовские тексты, без всякого сомнения, носят характер рассуждений по случаю или, можно сказать, кстати (что по-французски обозначается устойчивым выражением с использованием того же слова – «àpropos»), но отнюдь не без особого для них повода. В то же время в рамках разговора об Алене я позволяю себе ‑по мере надобности и в целях сокращения количества комментариев, в которых может возникнуть необходимость,‑вводить французское слово «propos» непосредственно в русский текст.

стали вскоре необыкновенно популярными и даже знаменитыми: «Читатели были в восхищении. Многие читали “Суждения” Алена раньше, чем новости»[11].

По сути дела, их автор стал зачинателем нового, но отнюдь не авангардистского литературного жанра (что‑ признаем это‑ в ХХ столетии, да еще «на фоне» модернистского бума, сделать было непросто). Действительно, многочисленные его опусы, к этому жанру относящиеся, во многом отличаются и от столь ценимых французской культурой максим и остроумных афоризмов, изрекаемых мудрецами, и от написанных «на тему» эссе ‑ типа тех, что составили «Опыты» Монтеня, и от стихотворений в прозе, необыкновенно популярных среди французских писателей и поэтов разных эпох;однако в чем-то они все же походят и на те, и на другие, и на третьи. Самое же главное ‑proposстали не только визитной карточкой авторского стиля, но и неочевидным и ненавязчивым способом выраженияличности, растянувшегося на десятилетия,самого автора (именно по этой причине народившийся жанр был, как видно, обречен умереть вместе с его создателем).В дальнейшем и сам Э. Шартьеи (после его кончины) почитатели его писательского таланта неоднократно объединялиизбранныеproposв отдельные сборники (выходившие в свет, например, под названиями«Сто одно рассуждениеАлена», «Рассуждения о...» и т.п.) и даже многотомники, скомпонованные по хронологическому либо тематическому принципу.

À propos: своими эссе Ален обращался ко всем, вне зависимости от образования, возраста, профессии и т.п., а точнее просто к своему читателю, которого надеялся найти ив чем, надо признать, преуспел. При этом эссеист никогда не пытался заигрывать с ним.Это подтверждается хотя бы тем, что он сплошь и рядом включал в свои тексты и с трудом поддающиеся интерпретации образы, и сложные метафоры («Метафора… слаба, если она всех устраивает» [265], ‑ заметил как-тосам писатель; поэтому понимание метафор Алена,попытки их толкования – это, на мой взгляд,важный путь к пониманию самой сути его творчества), и не слишком очевидные, требующие солидной гуманитарной подготовки аллюзии, и т.п.

Тем самымавтор propos серьезно рисковал: ведь, с одной стороны, кажущаяся простота и «приниженность» избираемых им для своих эссе тем, посвященных культуре повседневности (что даже позволяет их автора в какой-то степени считать предшественником основоположников школы «Анналов», с их идеей истории повседневности), а также в основном используемых в них речевых оборотов были способны обмануть неискушенного читателя, не готового к углубленному анализу попавшего в его рукимногослойного текста.Иэто могло привести к неадекватному прочтению последнего. С другой же стороны, «с помощью» той же обманчивой простоты было нетрудно отпугнуть читателей более требовательных, привыкших с недоверием относиться к«несерьезным» литературным жанрам и способных усомниться в возможности обнаружения в сочинениях писателя, пусть даже и выглядящих достаточно «солидно», чего-то заслуживающее их избирательного интереса, тем более что эссеистская манера чаще всего была присуща и его монографическим работам. Но «риск» оправдал себя: книги Алена читают до сих пор (конечно, не все – и слава богу!), амногие читают их и внимательно и с удовольствием.

В начале своей журналистской деятельности и на протяжениинескольких летЭ. Шартье подписывалсядругими псевдонимами– Quartd’œil,Филибер(Philibert)

À propos:довольно трудно объяснить, не будучи посвященным в тайны личной жизни молодого философа, почему он в качестве одного из первых своих псевдонимов выбрал именно это французское выражение quart d’œil, которое на парижском арго обозначает «полицейский комиссар», а буквально переводится как «четверть глаза». С великой острожностью можно предположить, что тем самым автор пытался представить себя какчеловека (поскольку именно таким и должен быть профессиональный сыщик ‑ «какой-нибудь» комиссар Мегре, родившийся, правда, в воображении Ж. Сименона‑ гораздо позже, лишь в 1929 г.), чьего даже беглого взгляда достаточно для выборочной и точной фиксации важных, но не сразу бросающихся в глаза обывателя с «замыленным»зрениемдеталей того, что происходит вокруг него, в повседневной жизни. (Кстати, в том же арго встречается выражение quart d’auteur, имеющее значение «литературный раб», т.е. фактический автор конкретного текста, который выполняет свою работу за мизерную плату, но чье имя остается неизвестным. Не исключено, что это значение также «просвечивает» в аленовском псевдониме.)

В отношении тайного смысла другого псевдонима – Филибер – я, к сожалению, не могу высказать даже самых приблизительных предположений. Если же попытаться привлечь исторические факты,то оказывается, что в рамках французской истории наиболее известны несколько персонажей, носивших это имя. Среди них: святой Филибер ‑ монах VIIв., два герцога Савойских, прозванные соответственно Охотником и Прекрасным (XV ‒ самое начало XVI в.), и Филибер Делорм ‑ выдающийся архитектор эпохи Ренессанса (XVIв.). Однако продвинутьсяв своих попытках прояснить ситуациюс псевдонимом чуть далее приведенной констатации мне не удалось.

и хронологически самым первым (с 1893 г.) ‑Критон (Criton).

Àpropos:именно этот псевдоним, под которымеще только набиравшийся профессионаьного опыта журналист писал в«Revuedemétaphysiqueetdemorale»Обозрение метафизики и морали»), привлекмое вниманиев особой степени.Конечно же,выбран онбыл не случайно‑ вероятнее всего, отсылаячитателей кодному из ранних диалогов Платона, названному тем же именем‑ «Критон». Исходя из этого я осмеливаюсь предположить, что семантика избранного философом псевдонима не так проста, как может показаться на первый взгляд, поскольку в данном диалоге главная роль отведена не тому великому мудрецу Сократу, который, как мы знаем, увлеченно занимался излюбленной майевтикой, но доживающему по приговору суда свои последние дни и часы пожилому человеку, который уже «…полностью смирился с отечественными законами и стремится во что бы то ни стало им повиноваться, даже если их применяют неправильно»[12]. (В качестве небольшого уточнения стоит заметить, что Сократ никогда и не был борцом, допустим, с политическим режимом или с социальной несправедливостью.) Если моя догадка верна, то отмеченное обстоятельство может рассматриваться как в высшей степени симптоматичное: ведь именно подобной по отношению к политике, государству,к правовым нормам позиции Э. Шартье придерживался практически всю свою жизнь (к этому вопросу мне придется вернуться позже). Ипустьсо временем он отказалсяот использования этого «говорящего» псевдонима, но принципам, предположительно сформулированнымим для себя еще в молодостии определявшим его социально-политические воззрения, о которых будет сказано в дальнейшем, на протяжении всей последующей жизнион никогда не изменял.

Выбор специальности стал непростым делом для юноши, поскольку, обладая разносторонними талантами,«…при желании он мог бы стать физиком, поэтом, музыкантом или писателем»[13]. И действительно, окончив лицей в Алансоне, Эмиль сперва намеревался продолжить свою учебу в Политехнической школе,однако после некоторых колебаний все-таки выбрал гуманитарное (литературное) поприще, став экстерном лицея Ванв (Vanves), в настоящее времяносящего имя лицея Мишле (Michelet) и находящегося в предместье Парижа. Здесь-то и состоялась оказавшаяся судьбоносной для молодого человека встреча с преподавателем философии Жюлем Ланьо (Jules Lagneau).

Окидывая ретроспективным взглядом жизнь Э. Шартье, приходится признать, что она не была, по большому счету, слишком богата экстраординарными событиями личностного плана, за исключением его пребывания уже в не очень молодом возрасте на фронте. Поэтому не удивительно, что именно военный опыт, армейские наблюдения и впечатления стали одной из двух важнейших «биографических доминант»‑ хотя и разномасштабных в их, так сказать, абсолютном измерении, но практически равнозначных по сыгранной ими роли в формировании личности незаурядного мыслителя. Хронологически же первая доминанта была обусловлена интеллектуальным восхищением юноши педагогическим даром и философской убедительностью «…великого Ланьо ‑по правде говоря, единственного человека, которого я признавал божеством»[14], ‑ как через много лет после окончания Эколь Нормаль написал философ, ставший к тому времени маститым ученым.Не удивительно, чтоблагодарный ученик посвятил своему учителю книгу «Воспоминания о Жюле Ланьо» («SouvenirsconcernantJulesLagneau», 1925).

Àpropos:на основании приведенного факта воздания должного и максимально достижимого памятисвоего учителя представляется возможным сделать некий обобщающий вывод: о скромном и, как видно, действительно незаурядном, хотя и крайне редко публиковавшемся преподавателе и знатоке философии мы бы не знали ничего, не появись у него такой воспитанник, как Э. Шартье. Но ведь и наши знания, например,о Сократе вряд ли были бы столь богатыми, если бы о нем не писали его ученики. Исходя из сказанного остается лишь пожалеть о том, что многие замечательные учителя, которым не посчастливилось иметь незаурядных учеников,способныхподобно Платону, Ксенофонту, Алену зафиксировать на бумаге свои воспоминания о них, так и остались не известнымиистории и нам.

Попутно замечу, что от своего кумира будущий философ получил «в наследство» две научные темы, которые заняли исключительное по значимости место в кругу его философских размышлений‑темы восприятия и страстей. Кроме того, он взял себе за правило никогда не догматизировать ни один из тех принципов, которым с большей или меньшей верностью и последовательностьюследовал, тем самым выказывая себя достойным учеником Жюля Ланьо, любившего говорить о существовании лишь одной абсолютной истины, состоящей в том, что абсолютной истины нет вообще.

Под влиянием его лекций, а также непосредственного общения с ним в1888г. Э. Шартье поступил ‑уже для получения философского образования‑в знаменитую парижскую Эколь Нормаль, десятилетиями с достоинством выполнявшую рольаlmа materне одного поколения французской интеллигенции. Здесь, среди прочих, он слушал лекции известного литературного критикаФ. Брюнетьера, члена Французской академии, приверженца католицизма и монархиста, знатока и поклонника классицизма, последовательного противника натурализмав литературе и импрессионизма. Егохудожественные взгляды, вероятнее всего,в какой-то степени сказались на эстетических воззрениях еще совсем молодого человека,однако в решении религиозных и политических вопросовбудущий дрейфусар, атеист, демократ и поборник прав человека занимал принципиально иные позиции.

Уже в те временамолодой Шартье больше всего желал «…одного‑оставаться свободным и уметь точно мыслить»[15].Именно это простое и одновременно необыкновенно сложное для воплощения в реальностижелание на всю жизнь предопределило как сферу реализации им своих способностей и духовных потребностей, так и конкретные формы этой реализации. Он посвятил себя профессионально осуществляемому, последовательному, продуманному и углубленному поиску сущностныхсмыслов, изучению и анализу первоистоков специфически европейской любви к мудрости, первопричин социальных и антропологических проблем.При этом особый интерес исследователя вызывал человек, с его страстями, желаниями и мыслями, победами и поражениями, откровениями и заблуждениями, верными решениями и ошибками (о последних будет сказано особо). И постепенно начинающий философ вырабатывал собственный подход к осмыслению вечных или, как минимум, имеющих многотысячелетнюю историю вопросов.

После защиты диссертации(с 1892 г.)Э. Шартье начал работать преподавателем философии, сохранив верность этой профессии на протяжении всей своей трудовой деятельности. Показательно, что всю свою жизнь он служил отнюдь не в крупных и знаменитых университетах, а в учебных заведениях среднего звена и, так сказать, средней руки: сперва ‑в достаточно скромныхпровинциальных коллежахПонтиви, Лориана, Руана и лишь позже – Парижа (в том числе и в родном для него коллеже Мишле). Наверное, не случайно Ален говорил про себя: «Я родился рядовым»[199].

Àpropos: очевидно, что такую самооценку не следует воспринимать чересчур буквально:ведь именно из подобных «рядовых» (парадоксальным образомих, в отличие от множества «маршалов» и «генералов», всегда и везде крайне мало) никогда не может получиться готовых на все за чины и награды идеологов-пропогандистов, которые с радостью состоят на службе улюбых разновидностейвласть имущих(сказанное относится к самым разным странам, временам,обществам, сферам обнаружения и приложения человеком своихспособностей и т.п.).

Учитывая уже сказанное, представляется вполне логичным, что одной из важнейших целей многогранной деятельности Э. Шартье стало воспитание «рядовых» гражданского общества, которыебыли бы способны, опираясь на гуманистические идеалы, осуществлять контроль за теми, в чьих руках сосредоточивается (слишком часто неоправданно или даже незаконно) огромный властный потенциал.Результативность его педагогической деятельности подтверждается не только именами некоторых из его многочисленных учеников, обретших впоследствии широкую известность, зачастую не только во Франции,‑ писателей А. Моруа, Ж. Прево, Ж. Грака, литературоведа А. Массиса, киносценаристов П. Бостаи М. Тоэска, журналиста С. де Саси, и др., но и пронесенным ими через всю жизнь восторженно-благодарным отношением к своему учителю

Àpropos:один из них писал: «Лично я понял Платона, Аристотеля, Канта, Декарта, Гегеля, Огюста Конта только благодря Алену. Осмелюсь сказать больше: благодаря Алену я понял жизнь и людей»[16].

и, конечно, к творческими успехами, ими достигнутыми во многом, по их же словам, благодаря урокаммэтра и общению с ним. Здесь же нужно было бы отметить и то воспитательное воздействие, которое, без сомнения, оказывали и оказывают его столь разнообразные сочинения на многочисленных их читателей. Однако детали и подробности этого процесса в его конкретных проявлениях, к сожалению, остаются для нас «за кадром».

Знаменитое дело капитана А. Дрейфуса (1894 – 1906), разделившее на рубеже веков всю Францию на два лагеря, затянуло в политику и Шартье, человека высокой гражданственности, но, по существу, аполитичного, хотя и проявлявшего неподдельный интерес и к этой важнейшей стороне общественной жизни– правда, практически исключительно научный, т.е. преломленный сквозь призму философии, социологии, политологии и даже не существовавшей еще в то время культурологии.В своих размышлениях на связанные с политикой темы– они составляют содержание таких книг, как «Рассуждения о власти. Основы одной радикальной доктрины» (Propossurlespouvoirs.Élémentsdunedoctrineradicale, 1916‑1925), «Гражданин против властей» («Lecitoyencontrelespouvoirs», 1926), «Политические рассуждения» («Propos de polilique», 1934) – мыслитель проявлял себя как лояльный (недаром, как мы помним, он выбрал в качестве псевдонима имя Критон), но, по его же словам, достаточно радикально настроенный гражданин‑«гражданин вопреки властям»[17], как заметил А. Моруа. Сам Ален, будучи уже немолодым человеком (1922) и автором целого ряда книг, достаточно очевидную противоречивость своей гражданской позиции выразил так: «Вот и остаюсь я студентом-отличником с неблагонадежным образом мыслей»[200].

Àpropos:в подобной двусмысленности можно увидеть своеобразное проявление верности традиционным европейским ценностям, основанным на выдающихся достижениях культуры Нового времени, на важнейших принципах демократического устройства государства, на представлениях о значении цивилизованности как в общественных, так и в межличностных отношениях, о соблюдении законов, об уважении достоинства человека и социальных прав гражданина и т.п. Напомню, что ко времени рождения и начала духовного становления будущего философа подобного рода принципы и нормы, сформировавшиеся еще в эпоху Просвещения, в значительной мере сохраняли и свою чисто человеческую привлекательность и общественную значимость, чего уже в полной мере нельзя сказать об эпохе постмодернизма (застать которую, к счастью для самогоАлена, философуне довелось) и, тем более, о нашем времени‑ времени борьбы между компромиссами и конфронтациями, гласностью и цинизмом, техническим блеском и духовной нищетой.

2.

Несмотря наимевшееся у Э. Шартьеофициальное освобождение от военной службы и разделяемые им пацифистские убеждения –он, например, писалв своих эссе: «никакой удар не верен»(21), «если вы стремитесь убедить, то отбросьте шпагу»[18], и т.п.,‑в 1914 г.преподаватель философии пошел добровольцемна фронт, считая, что для успешной борьбы против войны нужно самому испытать ее тяготы, атакже в немалой степени, вероятнее всего, следуя тем самым примеру своего учителя, Жюля Ланьо, добровольцем принявшего участие во франко-прусской войне 1870‑1871 гг. При этомШартье отказался от полагавшегося ему по законузвания офицера и за время службы в действующих войсках (демобилизован он был в 1917 г., так и не сумев восстановиться после серьезного ранения в ногу, полученного годом ранее и сделавшего его хромым на всю оставшуюся жизнь) прошелнепростой путь от рядового артиллериста до капрала.

Àpropos:важный комментарий к сказанному в качестве дополнения к характеристике философа: на фронте «…он научился ненавидеть войну не столько из-за ее опасности (он был отважен и по природе, и по убеждению), сколько из-за рабства, в которое она ввергает граждан, считавших себя свободными»[19]. К сожалению, именно этой «благородной ненависти» так не хватало и не хватает множеству людей, живших и живущих на Земле.

Показательно, что, даже находясь в действующей армии, ученый не прекращал творческой деятельности и во время кратких передышек продолжал писать. В результатевскоре после его демобилизации свет увидели такие работы, как«Восемьдесят одна глава о разуме и страстях» («Quatre-vingt-unchapitressurl’espritetlespassions», 1917; позже она будет включена в состав книги под названием «Основания философии»‑«Élémentsdephilosophie», 1941), «Торговцы сном» («Marchands de sommeil», 1919, которая, также значительно позже, превратится во введение к книге «Стражи духа» ‑«Vigiles de l'espril», 1942), а также «Система изящных искусств»(«Systèmedes Bеаuх-Arts», 1920). В дальнейшем,на основе непосредственныхвпечатлений, накопившихся у незаурядного наблюдателя за годы армейской службы, им были написаны книги«Марс, или Приговор войне» («Marsoulaguerrejugée», 1921) и «Военные воспоминания» («Souvenirsdeguerre»,1937).

Из великого множества тем, затронутых исследователем в многочисленных монографиях, статьях и propos, заметное предпочтение им было отдано темам, имеющим непосредственное отношение к искусству,

Àpropos:«Ни один мыслитель, за исключением Платона, не был связан так прочно, как Ален, с кругом человеческих дел и искусств», ‑ писал А. Моруа, добавляя к сказанному: «Он любил разъяснять мысль на примере тела»[20]‑ обстоятельство, которое лишь подчеркивает его особые связи (о нихеще будет сказано позже)именно с античной культурой, с античным искусством.

и в частности к литературе, тем более что со временем он был признан незаурядным – прежде всего благодаря своим propos–и авторитетным литературным критикоми писателем:так, помимо вполне «естественных» для создателя нового литературного жанра «Рассуждений о литературе» («Proposdelittérature»), философ опубликовал книги, посвященные любимым писателям – Стендалю(«Stendhal», 1935), О. Бальзаку(«ЧитаяБальзака» ‑«EnlisantBalzac», 1935; «Вместе с Бальзаком»‑ «AvecBalzac», 1937), Ч. Диккенсу («Читая Диккенса»‑ «EnlisantDickens», 1945).

Àpropos:в связи с этим интересно отметить, что при своей безусловной и достаточно широкой начитанности он постоянно возвращался к особо любимым им литераторам: «…в чтении своем Ален всю жизнь ограничивал себя немногими произведениями, которые без конца перечитывал и знал досконально. Его спутниками были несколько великих умов; остальные для него не существовали»[21], а «его библиотека состояла главным образом из сочинений нескольких выдающихся авторов: Гомера, Горация, Тацита, Сен-Симона, Реца, Руссо, Наполеона (его беседы с Лас Казом), Стендаля, Бальзака, Жорж Санд, Виктора Гюго и, разумеется, философов: Платона, Аристотеля, Декарта, Спинозы, Канта, Гегеля, Огюста Конта. На протяжении своей жизни он прибавил к ним Ромена Роллана, Валери, Клоделя, Пруста, а также Киплинга. Выбор предельно строгий, но уж эти великие произведения он знал превосходно»[22].

Конечно, по сути Моруаправ, но при этом,как мне кажется, излишне категоричен, поскольку его учитель неоднократно демонстрировал знание сочинений не только своих любимых авторов, но и тех, которые и эстетически и мировоззренческибыли довольно далеки от него.Более того, онпризнавался, например, в том, что читал произведения даже столь заурядных сочинителей, как Октав Фёйе, Поль де Кок, Жорж Онэ, Жюль Леметр (см. настоящее издание, эссе «Читатель»).

Логичным следствием тематического разнообразия в творчестве, как и страха перед любыми ограничениями, налагаемыми на процесс мышления, явилось отрицательное отношение философа к умозрительным системам (по его мнению, «все системы – гробницы ума»[350]) как таковым, в любом случае в той или иной степени сковывающим свободу мысли их же изобретателей (чему, кстати, в истории философии действительно можно найти множество примеров). Именно поэтому задачу, стоявшую перед нимкак философом,Ален видел не в разработке очереднойметафизическойконструкции либо системы категорий (чем, надо признать, увлекались многие его современники),но, как уже отмечалось, в поиске истоков разнообразных проблем и процессов,шире‑самóй философской мысли, и в посвященных им размышлениях в духе Сократа. То же самое можно сказать и о его социологических воззрениях, в рамках которых «…он не пытается строить глобальные социально-политические системы, и его мысль развивается главным образом в “домашней” сфере, в области повседневной житейской морали, и, даже рассуждая об общесоциальных проблемах, он берет за исходную точку простые и прямые отношения между людьми – между членами семьи, между учителем и учеником»[23]. Иными словами, можно сказать, что центральной темой аленовского творчества стала культура повседневности. А всвоих историко-философских трудах главное внимание исследователь уделял осмыслению идей интеллектуально близких емуПлатона, Декарта, Спинозы, Канта, Конта и некоторых других выдающихся представителей европейской философии, о чем свидетельствуют такие книги, как «Рассуждения о философах»(«Propos sur les philosophes»), «Идеи» («Idées»), включенный в настоящее издание «Краткий курс для слепых» и др. В то же время следует отметить, что в книге «Беседы на берегу моря» («Entretiens au bord de la mer», 1931)Ален все-таки решился предложить своим читателям систематизированное изложение собственных философских взглядов, анализ которых, безусловно, требует проведения специального исследования.

Мыслитель, уверенный во всесилии и преимущественно цивилизаторской (т.е. соответствующей «французскому», идущему от маркиза де Мирабо, истолкованию термина «lacivilisation»как процесса, облагораживающего и общество и человека) функции разума; интеллектуал, убежденный почитатель эпохи Просвещенияи, можно сказать, любимый ее «внук»; рационалист, сторнник Декарта, с огромным недоверием относящийся к разговорам о роли инстинкта и бессознательного в деятельности homosapiens(а посему ‑ последовательный противник фрейдизма), Ален придерживался радикальных взглядов («…такие радикалы, как я»[346], ‑ говаривал он) при обсуждении самых разных вопросов, в равной степени касающихся практически всех сторон общественной жизни, религии, церкви, нравственности, воспитания, искусства, различных наук, философии и др. Формированию его мировоззрения, безусловно, способствовало то влияние, которое оказали на него выдающиеся философы Античности, и в первую очередь Сократ (подобно которому он, например, был убежден в неразрывной связи знания и нравственности), а также уже упоминавшиеся западноевропейские мыслители первого ряда и, конечно, стоявший особняком несравненный Жюль Ланьо.

Àpropos:при этом – напомню ‑ гражданский, гражданственный радикализм философа носил, как это ни прозвучит парадоксально, не просто умеренный, но можно даже сказать смиренный характер и в известном смысле мог бы быть выражен оксюморонной формулой «сопротивляться, оставаясь послушным», что, на мой взгляд, в первую очередь было обусловлено его радикальным пацифизмом и глубинной аполитичностью. Однако, будучи вполне уместной в годы, предшествовавшие Первой мировой войне, в условиях возрастания угрозы со стороны входившего в силу в Европе 20‑30-х годов фашизма идея противления злу без применения силы выглядела, безусловно, как явно устаревшее и уже давно «не стреляющее» оружие.

Хотя Ален, казалось бы, занимал достаточно активную позицию в противостоянии распространению коричневой чумынапример, вместе с физиком Полем Ланжевеном (PaulLangevin)и антропологом Полем Риве(PaulRivet) в 30-е годы учредив Комитетпроявляющих бдительность интеллектуалов-антифашистов (leComité devigilancedesintellectuelsantifascistes), это не помешало ему уже во время войны вступить в открыто коллаборационистскую Лигу французской мысли (laLiguedelaPenséeFrançaise) и в те же годы публиковаться в «решительно очистившемся от евреев и коммунистов» «Новом французском журнале» (LaNouvelleRevuefrançaise), что стало достаточным основанием для включения его имени в довольно длинный список французских интеллектуалов, в той или иной форме сотрудничавших с фашистским режимом.

À propos:как ни удивительно, но приведенные факты практически не сказались на общественном отношении к Алену после освобождения Франции от нацизма: во всех биографических справках он характеризуется исключительно как принципиальный пацифист и антифашист. В связи с этим, а такжесправедливости ради можно было бы задать провокационный вопрос: нельзя ли политику, проводимую в 30-е годы по отношению к гитлеровской Германии ведущими державами Запада и СССР (чьидействия фактически представляли собой откровенное сотрудничество с последней), в большей или меньшей степени рассматривать в качестве «межгосударственного коллаборационизма», что в конечном итоге способствовало превращению Третьего рейха в смертельную угрозу всему цивилизованному миру? Чисто же «французский коллаборационизм» (если таковой существовал) имел в основном те же истоки, что и коллаборационизм, так сказать, общезападный.

Кроме того, следует принимать во внимание, что, во-первых, ситуацию в оккупированной Франции нельзя полностью отождествлять с ситуацией, сложившейся, например, на оккупированных территориях Советского Союза, Польши или Чехословакии, что было обусловлено отношением фашистов к славянам; во-вторых, коллаборационизм Алена можно интерпретировать как превращенную или даже извращенную форму проповедовавшегося им пацифизма, в-третьих, публикуясь при оккупационном режиме, Ален все-таки не писал панегириков фашистским вождям, а, оставаясь, по большому счету, аполитичным (что, правда, в описываемое время обретало вид достаточно определенной политической позиции), продолжал заниматься чистой наукой ‑ делом всей своей жизни (этим, возможно, и объясняется отсутствие критических выступлений и замечаний в его адрес после окончания войны); наконец, прикованный к инвалидной коляске старик вряд ли вообще мог рассматриваться в качестве сколько-нибудь заметной, а главное ‑ деятельной фигуры среди многочисленных французских коллаборационистов, в числе которых, не говоря уже о профашистски настроенных антисемитах типа М. де Вламинка или Л.-Ф. Селина, оказались столь видные деятели французской культуры, как А. Камю, Ж.-П. Сартр, М. Карне, П. Клодель, М. Шевалье, Ж. Кокто, Р. Деснос, П. Форт, С. Лифарь, Ж. Ромен и др.,которые в той или иной форме сотрудничали с фашистским режимом, т.е. публиковали свои произведения, ставили их или выступали с ними на сцене, в том числе, естественно, и перед оккупантами.Тем не менее приведенные факты, конечно же, не украшают биографии Э. Шартье.И хотя врамках«типичного» современного ее изложения они чаще всего деликатно опускаются, из песни слов не выкинешь...

С другой стороны, стоит задуматься и о том, что было бы явной несправедливостью упрекать, например, М. Булгакова, Ю. Трифонова, М. Бахтина, Ю. Лотмана, В. Некрасова, А. Галича, А. Лосева, А. Шнитке, отца и сына Тарковских, Д. Самойлова, М. Ростроповича,а также многих других художников и немногих мыслителей и ученых, которые прожили долгие годы в СССР, в том, что они, по возможности публикуя и исполняя здесь свои произведения, тем самым в какой-то мере сотрудничали с преступным советским государством, в том числе и в жуткие сталинские времена: ведь другого выхода, иных возможностейдля обнародования своего творчества у них просто не было.В то же время апологетами соответствующего человеконенавистнического режима, в отличие от бесконечного множества в полном смысле советских художников и «мыслителей», они все-таки не стали.

Выйдя в 1933 г. на пенсию – нужно отметить, что последний урок мэтра прошел в торжественной обстановке и в присутствии почетных гостей, ‑ постепенно лишавшийся возможности передвигаться из-за жестокого ревматизма, который приносил ему тяжкие физические страдания, а затем (в 1937 г.) и инсульта, окончательно приковавшего его к инвалидному креслу, Ален последние годы своей жизни провел в уединении ‑ в своем доме в местечке Везинэ.

À propos:здесь уместно заметить, что еще задолго до своей болезни Ален довольно часто касался проблемы одиночества, не выказывая при этом по отношению к последней никакой симпатии, которая, казалось бы, естественным образом пристала философу. Так, в 1907 г. он писал, что, «оставаясь в одиночестве, нельзя быть самим собой». Наоборот, «…чем меньше человек замыкается в своих рамках, тем больше становится самим собой и тем острее чувствует себя живым»[23]. Таким образом, в разрешении этой проблемы автор propos принципиально отличался от множества выдающихся деятелей культуры (в первую очередь писателей и философов, именно в одиночестве видевших как спасение от угнетавшего их воздействия социальной среды, так ижизненную ситуацию, благоприятствующую их творчеству). Через пару лет свою позицию по этому вопросу, несколько смягчив ее, он разъяснял таким образом: «Как бы странно это ни казалось, но чем больше человек проводит времени в одиночестве, тем меньше думает о себе, особенно если у него яркое воображение, способное объять весь мир»[67]. Что ж, это замечание можно рассматривать как некий компромисс, позволяющий, сохраняя неприязненное отношение к одиночеству, признать некоторые достоинства последнего.

Все сказанное позволяет говорить о французскомфилософе как о ярко выраженном экстраверте, свою основную, так сказать профессионально-жизненную, задачу видевшем в оказании посильной духовной, эмоциональной, интеллектуальной помощи окружающим путем предоставления в их распоряжение того, что в постоянных наблюдениях за жизньюудавалось обнаружить, обдумать, прочувствовать и описать ему самому. К счастью,в старости Алену, как видно, так и не довелось испытать одиночество.Во-первых, его регулярно навещали друзья-сверстники и бывшие ученики, со временем также превратившиеся в его друзей. Во-вторых, начиная с 1900 г. и вплоть до своей смерти (1941 г.) рядом с ним находилась Мари-Моник Морр-Ламбелен (Marie-Monique Morre-Lambelin), бывшая его доверенным лицом и секретарем, постоянно оказывавшим ему огромную помощь в повседневной работе и в подготовке к публикации его трудов.

В-третьих, здесь же уместно рассказать и о явно неординарной истории любви философа, который еще в 1907 г. сблизился с приемной дочерью своих друзей Габриель Ландорми (Gabrielle Landormy), бывшей на 20 лет младше него. Правда, сложившиеся между ними и сохранявшиеся на протяжении более двух десятилетий отношения не помешали ей в 1929 г. переехать в США, где она стала директриссой салона высокой моды.Однако очень показательно, что в письмах, посланных ей Аленом за 15 лет ее пребывания в Америке (на протяжении этого времениГабриель неоднократно посещала Францию), содержится 70 посвященных ей стихотворений (что, кстати, с трудом согласуется с образом рационалиста, каковым в основном предстает перед нами французский мыслитель). Как бы то ни было, но в 1944 г. она окончательно вернулась на родину, а в 1945 г. вышла замуж за своего давнего и к тому времениочень больного друга.

10 мая 1951 г. из рук министра культуры (кстати, своего бывшего ученика) Ален принял вручавшуюся тогда впервые Большую национальную премию по словесности –первую и последнюю официальную награду, полученную им за всю свою жизнь. А 2 июня 1951 г. философа не стало. Похоронен он на кладбище Пер-Лашез в Париже.

*          *          *

Более чем за 40 лет до смерти Ален писал: «…чем полнокровнее жизнь человека, тем меньше он боится ее потерять»[40]. Мне, естественно, трудно гадать, о чем философ могразмышлять в свои последние недели и дни перед смертью, но я полагаю, что он возвращался к этой мысли, иочень надеюсь, что у него оказалось достаточно оснований, чтобы убедиться в собственной правоте.

3.

Завершить некое подобие краткого биографического очерка я хотел бы небольшим, но представляющимся мне важным замечанием, спровоцированнымрепликой, уже много лет назад брошеннойв высшей степени уважаемым мной российским исследователем в адрес «героя» данного очерка. Сожалея о том, что скудость русскоязычных материалов о нем не позволяет мне отослать интересующихся к иным оценкам личности этого мыслителя, а иноязычныеее характеристики, так сказать, нерелевантны по причинеих принадлежности к иной культуре (что в данном случае очень существенно), я хотел бы попытаться своим кратким комментарием восстановить научную, да и просто элементарную справедливость.А дело в том, что,как, в частности, утверждал С. Зенкин, давая общую характеристику Алену, «…и по происхождению, и по складу ума он был мелкобуржуазным мыслителем» и «именно таким “классовым сознанием” сформированы его этика и политика»[24].

На мой взгляд, это высказывание существенным образом искажает образ Алена, сложившийся, как минимум, в современной французской культуре, а как максимум – в культуре мировой. Кроме того, как мне казалось, подобного рода атрибутирование (ведь совершенно очевидно, что определение «мелкобуржуазный» в контексте русской культуры звучит как некое клеймо или даже оскорбление ‑ наподобие определений «мещанин» или«иностранный агент») осталось (во всяком случае, должно было остаться) в сравнительно недалеком советском прошлом, посколькумыслитель либо интересен, оригинален, содержателен, масштабен, глубок и т.п., либо он не мыслитель; «плохие» мыслители не остаются в истории философии;социальное происхождение философа, в отличие от его работ, чаще всего мало о чем может сказать его читателя и почитателям; философ – это не должность, не звание, не профессия, не ремесло (на чем настаивал и Ален); наконец, сама философия ‑ это не абстрактная любовь к рассуждениям по некоему поводу, смысл и сущность которого недоступны постижению профанов,это отнюдь не отточенное умение высказывать наукообразные мысли по любым пустякам и т.д., и т.п.

В целом всеотрицаемое мной‑ не более чем ряд обывательских представлений об испокон веков казавшейся их обладателям странной фигуре более или менее одинокого (все-таки! ‑даже вопрекиупоминавшемуся отношению к одиночеству самого Алена) мыслителя. Термин «философ», используемый к качестве характеристики прежде всего указывает (в случае ее адеватности, конечно) на особое состояние духа характеризуемого, нанеординарность его интеллекта, мировоззрения, мирочувствования и, вероятно, даже подсознания, на специфическое по своимособенностям и механизмам функционирование его менталитета. То, что Ален был сыном ветеринара, то, что он всю жизнь довольствовался скромной ролью преподавателя коллежа, то, что он был еще и оригинальным журналистом, писавшим преимущественно о «мелочах» настоящего момента, то, что он рассуждал о повседеневных радостях, счастье, страстях и прочих столь волнующих простого человека вопросах, то, что тремя главными вещами в мире были для него «всего лишь» «труд как жизненная потребность, покой в домах, пища на столе»[344], ‑ все это ни в коем случае не позволяет принижать, а точнее сужать, общекультуральную значимость его личности и литературного наследия, поскольку самым существенным в последнем обычно является не то, о чем размышлял оставивший намего, а то, как он это делал,что писал по поводу предмета своих размышлений.

Во-вторых, все богатейшее и разностороннее, в высшей степени проблемное и содержательное творчество французского философа говорит‑ причем для «имеющего уши» достаточно отчетливо‑ совершенно об ином. Ален был необыкновенно плодовит, и тематика его многочисленных трудов поражает своим разнообразием.Но, вспоминая о propos своего учителя, А. Моруа писал, что хотя их автор «интересуется всем на свете и рассуждает как о дрессировке лошадей, так и о любовных страстях, политических хитростях, искусстве художника, войне, Боге… каждое рассуждение подкрепляется у него несколькими центральными идеями, составляющими как бы остов его мысли, ‑ идеями, к которым он постоянно возвращается, чтобы получше отшлифовать их». Иначе говоря, «в этом длинном ряду “суждений” у Алена есть излюбленные темы»[25], авторская интерпретация которых, как я собираюсь показать в дальнейшем, и должна быть положена в основу характеристики мировоззренческих взглядов их интерпретатора.И, забегая вперед, можно утверждать, что, как показывает даже достаточно беглый их анализ,это был, если можно так сказать, философ чистой воды, философ-традиционалист, сохранявший верность принципам, сформировавшимся еще в Античности, т.е. на самой заре философии как специфической формы сознания человечества.

Лишь немногие мыслители вообще и ХХ в. в частности наряду с самыми что ни на есть философскими обращались и к темам «низменным», которые вызывалиперманентный интерес у Алена. Вероятно, поэтому в ретроспективе истории философии, тем более на фоне своих современников французских экзистенциалистов и персоналистов (кстати, и на тех и на других, как и на историков школы «Анналов», его творчество, вероятнее всего, оказало определенное влияние), структуралистов и пришедших в науку уже после его кончины постмодернистов, со столь искусно сформулированной (а точнее – оформленной) и столь блестяще разработанной проблематикой своих трудов он действительно может показаться всего лишь «рядовым». Однако, если попытаться повнимательнее вчитаться и глубже осмыслить написанное им, я уверен, будет нетрудно прийти к выводу, что в его богатом наследии обнаруживаются и уникальность, и масштабность, и оригинальность, и глубина, и тонкость, и прозорливость, никак не согласующиеся с унижающей, на мой взгляд, этого мыслителя характеристикой «мелкобуржуазный».

И в-третьих, процитированный выше отечественный исследователь явно противоречит самому себе. Так,он пишет:«Ален кое в чем предвосхитил современное “экологическое” направление в культуре…». Но скажите, пожалуйста, под силу ли что-либо подобное «мелкобуржуазному» философу? Ответ очевиден, хотя данное возражение отнюдь не самое значительное. А поэтому – еще один аргумент: «…такой тип личности – человека независимого и самостоятельно мыслящего – он утверждал в своем творчестве, отстаивал в борьбе против любых видов властного подавления: государственного бюрократизма, милитаристского угара, религиозного фанатизма и фашистского террора»[26]. Сказано неплохо и точно. Но самое интересное заключается в том, что приведенная только что характеристика принадлежит уже цитировавшемуся автору, который несколькими строчками раньше назвал таким образом характеризуемого мелкобуржуазным. Вопрос: как столь разные суждения могут быть совмещены?

И еще одно соображение на ту же тему: если высоинтеллектуальный постмодернизм, практически во всех сферах, которых коснулась блестящая и пытливая мысль его адептов, оставил после себя выжженную землю и разрушенные идеалы, то «приземленный» Ален всегда стремился к тому, чтобы жизнь‑ полнокровная и достойная мыслящего и чувствующего человека, обладающего чувством самоуважения гражданина, тонко воспринимающего настроения окружающих собеседника и т.п. – продолжалась и после него. Однако в сравнительно отдаленной перспективе этот философ, как видно (если все-таки принимать во вниманиесостоявшийся после его кончины приход к «философской власти» упоминавшихся постмодернистов), потерпел поражение, в связи с чемможно предположить, что Ален принадлежит к числу последних философов-гуманистов, чья эпоха в контексте истории мировой культуры после их ухода из жизниокончательно превратилась в историко-философское прошлое.

À propos:в качестве дополнительнойчерты, характеризующей суть, по моему мнению, происшедшего, я мог бы привести миниатюру одного из самых скромных российских поэтов, который написал через четверть века после смерти героя настоящего очерка (естественно, ни в коей мере не имея в виду его, что в данном случае еще более показательно):

«Вот и все.Смежили очи гении.        Тянем, тянем, слово залежалое,

И когда померкли небеса,                  Говорим и вяло и темно.

Словно в опустевшем помещении     Как нас чествуют и как нас жалуют!

Стали слышны наши голоса.              Нету их. И все разрешено»[27].

Ален ‑ автор propos

Мыслить и контролировать мысль

Приступаяк рассмотрению воззрений Алена,

Àpropos:хочу подчеркнуть, что предлагаемый вниманию читателя анализ был осуществлен исключительно на основе текстов Алена, уже опубликованных в России, а такжевключенных в настоящий сборник.

я отдаю себе отчет, что не только сравнительно небольшая, но идостаточно развернутая статья вряд ли могла бы вместить их подробный анализ, краткий вариант которого мнеочень хотелось бы начать(в первую очередь‑с целью соблюдения «философских формальностей») сотношения французского философа к собственной профессиональной деятельности (о чем, правда, уже было немного сказано ранее) и к фундаментальным в ее рамках вопросам.Однакопривлекаемые мною тексты, к сожалению,содержат не слишком богатый для такого рода размышленийи выводов материал, посколькуни в коей мере не претендуют ни на философскую строгость и основательность, ни на последовательное осмысление онтологических или гносеологических проблем, ни на выявление спецификипрофессионального труда философа, ни на анализ личностиэтого культурального персонажа и т.п. Упоминая, например, о нем вскользь, французский эссеист довольствуется предельно простым суждением,делая к тому же акцент наего неформальном характере: «В обиходе мы привыкли называть философами тех, кто в любой ситуации умеет выбрать наиболее верный тон и самые нужные слова, точно попадающие в цель»[18], ‑пишет он. Тем не менее на основе приведенной характеристики(которая, на мой взгляд, все-таки не может претендовать на резюме сложившегося в общественном мнении представления об обсуждаемом персонаже) и учитывая другие высказывания Алена, можно сделать вывод, что, по его мнению,философ ‑ это не кабинетный ученый, не далекий от реальности специалист по созданию умозрительных конструкций, а необыкновенно точно и чутко ориентирующийся в бесконечно и непрерывно меняющемся калейдоскопе повседневных событий наблюдатель, обладающий огромным жизненным опытом и способный оперативно принимать адекватные решения, в первую очередь руководствуясь здравым смыслом‑ критерием, традиционно высоко ценимым типичными представителями французской культуры, французского общества,

Àpropos:раз уж зашел разговор о культуральных типах,то попутно ив качестве сопоставления можно заметить, чтоменталитету столь же типичного россиянина, скорее всего,соответствовал быпрямо противоположныйжизненный принцип, очень просто «сформулированный»цитировавшимся чуть выше Давидом Самойловым, который «советовал»

«Не опускаться до того,

Чтобы руководил рассудок!»[28].

вплоть до не только «прославившегося» чуть ли не абсолютизацией этого критерия, однако занимающего достаточно скромное место и в национальной и, тем более, в мировой философской табели о рангах В. Кузена, но и великого Р. Декарта. Иными словами, это совсем не обязательно выдающийся интеллектуал(поскольку «…можно быть человеком большого ума и поступать ему вопреки десятки раз на дню»[347], что для поклоняющегося здравому смыслу француза, тем более ‑ для французского философа-традиционалиста и еще в большей степени – для более или менее явного картезианца, совершенно недопустимо), но, с одной стороны,рационально мыслящий теоретик, а с другой ‑искушенный в плаваниях по житейскому морюпрактик (из чего, возможно, и возникло желание обозвать обладателя подобных взглядов мелкобуржуазным философом), собирательным образом которого мог бы, вероятно, служить Монтень.

С вопросом о здравом смысле теснейшим образом связаны рассуждения омышлении, которым Ален уделил довольно много места на страницах своих книг.При этом сам мыслительный процесс в трактовке Алена выглядит довольно своеобразно: так, он пишет, что «мы всегда начинаем, как мне кажется, с нелепых мыслей, которые выправляем, изживаем и забываем – это называется мыслить; мыслить – значит управлять своими мыслями по двойной модели – неподатливого мира и здравого смысла»[162]. Отсюда вытекает, что мыслителю не нужно бояться «нелепостей», лезущих ему в голову и обусловленных, вероятнее всего, тем, чтона первых порах определяющую роль в процессе мышления играет «неподатливый мир», ихпорождающий. «Думать – значит забывать о себе… ‑ пишет картезианец, как видно, на время “вынесший за скобки” главный принцип картезианства “мыслю, следовательно, существую”, ‑ размышлять – это значит отправляться в путешествие, пусть и ненадолго»[68], а «…путешествовать – это сделать шаг или два, остановиться и оглядеть то, что только что видел, но под новым углом зрения»[11]. Что ж, путешествия действительно совершаются ради обретения и накопления новых впечатлений, нередко становящихся исходным материалом для дальнейших размышлений и активизирующих благодаря собственнойсобытийной и смысловой насыщенности наше воображение. И все же последнее, если вспомнитьхотя бы того же Декарта,

À propos: по Декарту, воображение «…представляет собой лишь частный род мышления о материальных вещах…»[29].

есть всего лишь особый тип мыслительного процесса. В связи с этим аленовский вывод о том, что «…мыслить – это выдумывать, не веря в выдуманное»[24], также не встраивается в картезианскую модель, противоречит другим высказываниямавтора propos на ту же тему(поскольку при помощи одного и того же процесса трудно и «управлять своими мыслями», и «выдумывать, не веря в выдуманное») ивыглядит как излишне широкое и лишенное внутреннейпоследовательностии логики обобщение.

À propos: во всем этом проявляется противоречивость авторской позиции, истоки которой (и позиции, и отличающей ее противоречивости) следует искать, вероятно, в философии Конта (см. хотя бы аленовскую статью о Конте в настоящем издании), чьиидеи оказали большое влияние наее автора.

Поэтому точнее было бы отнести приведенное замечание лишь к первому, условно говоря«безответственному», вероятно, наиболее увлекательному для индивида изачастуюдаже обретающемухудожественную ценность этапу мышления, в рамках которого допустимы и нелепые мысли, и отсутствие контроля со стороны здравого смысла, а следовательно, и многое другое, что должно быть устранено впоследствии.

À propos:в связи с этим можно напомнить, что великий соотечественник и даже современник философа, размышляя о «начальном этапе» жизни стиха, имел в виду, по сути, «аленовскую» схему движения мысли:

«Пускай он выболтает сдуру

Все, что впотьмах, чудотворя,

Наворожит ему заря…»[30],

великий же русский поэт, задолго до рождения Алена рассуждаяпримерно о той же проблеме‑ только в прозе и в гораздо более масштабной ее постановке‑ также «по-аленовски»предположил, что «страсти не что иное, как идеи при первом своем развитии: они принадлежность юности сердца, и глупец тот, кто думает целую жизнь ими волноваться: многие спокойные реки начинаются шумными водопадами, а ни одна не скачет и не пенится до самого моря»[31].Этот вывод очень близок(гипотетически) аленовскому: подчиняя мыслительный процесс контролю разума, об изначальных (и, не исключено, спонтанных) идеях, порожденных страстями (и, вполне вероятно, воображением), следует забывать…

И все же: апочему быне попытаться сохранитьих в памяти? Мне кажется, это только обогатило бы и ее и ее носителя/хранителя. Собственно говоря, именно так «на деле» и поступал сам Ален.

Сказаное может быть дополненозамечанием философа о том, что «мыслить ‑ это значит отрицать»(116), в связи с чем на первый план выходят вопросы о позитивной составляющеймыслительного процесса и об ответственности индивида за его результаты: «Разумеется, думать приятно, но за удовольствие мыслить приходится расплачиваться искусством принимать решения»[237], а также ответственностью, добавил бы я.

À propos:остается, правда, непонятным, представляет ли собой принятие решений самостоятельный интеллектуальный процесс, или оно являетсявсего лишь одним из этапов – завершающим – мышления в целом?

В итоге получается, что двойственный характер всего хода развития мысли требует от индивида скорейшего прекращения «развлекательного» его этапа, включения механизма отрицания (как видно, содержащего в себе и «механизм забвения»[32]) и непременного подчинения движения мысли контролю разума.

À propos:приходится признать, что Ален не слишком последователен в обсуждаемом вопросе, поскольку, торопя с завершением «развлекательного» этапа процесса мышления, он в то же время отмечает, что в этом «путешествии» ‑ которое, напомню, по Алену, и есть размышление, ‑приходится все время останавливаться, дабыболее пристально разглядеть то, что открылось взору. Кроме того, «…если я возвращаюсь к уже виденному, оно действительно захватывает меня больше, чем если бы было чем-то новым, да в сущности это и есть нечто новое»[11]. Полностью соглашаясь споследним тезисом[33], я считаю возможным спросить: а стоит ли в таком случае искусственно ускорять прохождение этого, как оказывается, крайне важного для всего процесса мышления (и, безусловно, далеко не всегда заслуживающего забвения)этапа? Ответов на возникающие вопросы я у Алена (пока?) не нашел.

Именно: контролю не великого ума («наимудрейшие изречения не стоят и крупицы подлинного знания»[74], ‑выстраивает несколько загадочную оппозициюпозитивист Ален), не творческого воображения и, конечно, не чувств,

À propos: философ справедливо считает, что под влиянием эмоций люди мыслят принципиально иным образом, и это, естественно, также заслуживает внимания исследователя: «…я пытаюсь понять, как люди рассуждали в ту пору, когда полностью доверяли страстям»[299],‑ пишет он,имея в виду, вероятно, глубокую древность.

но разума, под которым, вероятнее всего, и в данном случае подразумевается здравый смысл, что делает понятнее призыв: «…рационализировать нужно многое, и по возможности скорее»[333]. Однако автор этого призыва далеко не всегда следовалему сам.

*          *          *

В связи с обсуждением вопроса о мышлении мне хотелось бы особо выделить три момента, придающие позиции французского философаочевидное своеобразие. Во-первых, в рассуждениях Алена довольно трудно уловитьспецифику взаимоотношений, складывающихся между духом, сознанием, разумом и умом(что, весьма возможно, во многом обусловлено эссеистским характером этих рассуждений).

À propos:следует иметь в виду, что французское «l’esprit» может быть переведено на русский в немалой степени друг от друга отличающимися русскими словами: «дух», «сознание», «рассудок», «ум», «остроумие», даже «привидение»и др.В то же время для обозначения смыслов,входящих в ряд приведенных,часто также используются такие французские вокабулы, как «l’entendement» («рассудок, способность суждения»), «la raison» («разум»), «la conscience» («сознание») и др., что порой ставит перед переводчиком (по крайней мере, на русский) трудноразрешимые задачи.

Казалось бы, к наивысшему уровнюв этой группе терминов должен был бы быть отнесен«дух» (даже в «атеистическом» его истолковании).Во всяком случае, в самом главном или, как минимум, наиболее доступном продукте творческой деятельности– тексте, по мнениюАлена, именно «дух творит мысль из каждого слова»[265]. В другомже месте писатель утверждает, что «…над всем властвует ум, касается ли это поступков, или чувств»[171]. Конечно, подобные разночтения можно было бы списать на двусмысленность французской вокабулы «l’esprit». Однако в том же самом эссе автор вполне однозначно заявляет, что «разум в определенном смысле – наименьшая ценность, но все ценности провозглашают его царем, ибо именно с помощью него, неподкупного, все они и познаются»[172]. Получается, что разум (который, конечно, принадлежит к «юрисдикции» духа и почти до полного отождествления близок уму, но способен выступать и в ролиздравого смысла, довольно тесно связанного «с телом»), не обладая самоценностью, выполняет лишь некую служебную роль. Более того, он может даже рассматриваться в качестве «твердого предрассудка», который-то, как оказывается, и «зовется разумом»[194].

С другой стороны, Ален совершенно справедливо считает, что «…человек благоразумия не любит: он устроен иначе»[332].

À propos:как тут не вспомнить аналогичные, хотя иво многом ёрнические высказывания черта в его знаменитой беседе с Иваном Карамазовым?

Однако как быть в таком случае с требованием осуществления чуть ли не тотальной рационализации, о чем уже говорилось выше? И не является ли сказанное итоговым признаниембесполезности«услуг», предлагаемых пресловутым здравым смыслом?

Но и это еще не все: предчувствия индивида,которыми нередко бывают обусловлены его ошибки, по мнению Алена, вырастают не из интуитивного предвидения, подсознательных импульсов или чувственного восприятиячего-либо(что выглядело бы вполне логично),

À propos:как уже отмечалось, материалист и реалист Ален крайне скептически относился к подсознанию, интуиции – а потому и к философии А. Бергсона и З. Фрейда ‑ и вообще к любым намекам на «мистику».Инстинкт же он считал только «плодом воображения», например: «…мы воображаем некую потребность, пробуждающуюся внутри животного»[220].

а из раздумий: «…человек формулирует предчувствия, исходя из размышлений, и часто ошибается»[174].Столь противоречивый выводможно было бы счесть либо признанием ограниченностивысоко ценимого философом контроля разума над процессом мышления,либо предположением о хотя бы частичном распространении этого контроля даже на предчувствия, которые, как оказывается, можно своевольно формулировать. В результате недостижимость однозначного толкованияприведенного вывода не позволяетсдостаточной определенностью говорить опозиции, занимаемойфилософом по данному вопросу.

Второй из упомянутых выше моментовзаключается в особенностях выбора им единой и единственной доминанты, определяющей ход и характер мыслительной деятельности, что в какой-то степени оказывается связанным сизвестнойдвойственностью, отличавшей точку зрения его кумиров – Декарта и Конта. Так, в одном местеАлен утверждает, что «…умственные способности являются тем двигателем в самом человеке, который посредством своих собственных законов управляет одновременно и эмоциями и действиями»[34],а в другом выражает уверенность, что «…чувство всегда является главным двигателем как для познания, так и для деятельности»[35] (курсив в обоих случаях мой. – К. А.);с одной стороны, он вроде бы признает, что «…под влиянием чувства, особенно усиленного общественными потребностями, ум естественным образом отдаляется от истины»[36],подчеркивая тем самым гносеологическую недостаточность чувства, с другой же ‑выражает свои сомнения по поводу результатов «действий» как «здравого рассудка», который, оказывается, нас не только «вразумляет», но и «обманывает»[37], так ипознавательных возможностей наших умственных способностей, отмечая, что «…это не более чем прислуга» и что «…первый импульс им всегда сообщают действие и потребности, точно так же как вдохновение всегда приходит к ним благодаря чувству. Отсюда следует, что умственные способности, хотя бы немного освободившись от подобного рода связей, осуждены на блуждание без руля и без ветрил и что, наконец, умственные способности контролируют ситуацию и обладают возможностью внести улучшения в действие и чувство лишь в той мере, в какой они сами формируются реальной наукой в соответствии с непоколебимым и неизменяемым порядком, существующим в окружающей среде. “Действовать в соответствии с эмоциями и мыслить, чтобы действовать”»[38],‑предлагает философ некое фразеологическоеподобие ленты Мёбиуса, подталкивая нас к выводу о том, что разум, эмоции и действия составляют некий триумвират, ни один из членов которого не обладает «контрольным пакетом акций»в мыслительном процессе (с чем, пожалуй, не так уж и трудно согласиться).

À propos:здесь уместным представляется привести соображение персонажа романа Р. Музиля «Человек без свойств»,Арнгейма, по словам которого, «в одном месте “Вильгельма Мейстера” великий Гете с известной страстностью дает рецепт правильной жизни, он гласит: “Думать, чтобы действовать; действовать, чтобы думать!” <…>“Это рецепт, содержащий всю мудрость жизни, ‑ подумал он, ‑ а тот, кто хочет быть моим противником, знает только одну его половину ‑ думать”»[39].Как мнекажется, в приведенном чуть выше высказывании рационалист Ален показал себя все-таки более мудрым, не только чем противники рефлексирующего литературного персонажа, но и чем, казалось бы,«обязанный» по своему статусу художника с уважением относиться к чувствам Гете и,тем более,оценивающий его точку зрения Арнгейм (или все-такисам Р. Музиль?).

Вконтексте обсуждаемой темынеобходимо учитывать специфику понимания Аленомвзаимосвязимышления и действования: «…бесполезно сначала стараться мыслить и лишь затем — выражать свою мысль, ‑ пишет он;‑ мысль и ее выражение идут в ногу. Думать, не произнося слов, — это значит пытаться слушать мелодию еще до того, как она была пропета»(104).В дополнение к этому, в целом поддерживаемому мной, тезисуприведу некое «шокирующее» (даже с учетом того, что ононосит, казалось бы, сугубо эстетический характер) и внутренне противоречивое высказываниеатеиста и рационалиста Алена, в соответствии с которым«человеческое сознание формируется не ради того, чтобы выбирать, но ради того, чтобы принимать на веру; не ради того, чтобы решать, прекрасно ли то или иное произведение, но ради того, чтобы размышлять о прекрасном произведении»(90). Здесь уже, как мы видим,автором «сталкиваются лбами» вера и размышление (которые, как известно,совместимы лишь в определенных пределах, задаваемых первой), противопоставляются интуиция (без которой подлинная вера, пожалуй, невозможна) и рациональное начало (без которого размышление, безусловно, бессмысленно), фактически допускаются, с одной стороны, игра воображения (без чего любое размышление о произведении искусства бесплодно), а с другой ‑ отказ от принятия решений (без чего мышление непродуктивно).В результатерассматриваемый вопрос запутывается еще больше, попытки же его распутать будут предприняты мной позже.

Наконец, третий «обещанный» мной момент сводится к тому значению, которое философ придает в мышлении телесному началу: «Тело говорящего также истогает мысли»[265]. Более того, пишет Ален, «я осмелюсь предположить, что именно человеческое тело свидетельствует о сознании, всегда несколько колеблющемся в определении своей собственной причины, и укрепляет его. Ибо красота некоего стихотворения, драматической сцены или романа тотчас же властно погружает тело в состояние счастья, а это доказывает, что все функции на короткое время становятся едины, каковыми они и должны были бы быть»(79).

На мой взгляд, и здесь налицо противоречия, хотя я и не стал бы преувеличивать их значимости. Во-первых, напомню, что выводы в настоящей работе делаются только на основании эссе, написанных зачастую на «нефилософские» темы и, как известно, по своей природе не только не предполагающих теоретической строгости, но даже сознательно допускающих подобного рода вольности (к сказанномухочу добавить, что эссеистская манера изложения присуща философу практически во всех его сочинениях). Во-вторых, не следует забывать, что когда речь идет о необъятной сфере культуры, каждая конкретная ситуация, обнаруживаемая в ней и обсуждаемая, уникальна, а оценка ее должна быть исключительно контекстуальна. В-третьих, нужно учитывать антиномичный характер многих авторских выводов, что обусловлено культурологичностью (в ее самом широком значении) его размышлений.И это обстоятельство, как видно, не пугало Алена (например: «Ведь никто не станет утверждать, что прекрасные сказки правдивы. Но уже тем более никто не осмелиться сказать, что они лгут»[339]), хотя непосредственно о самой антиномичности он практически не высказывался.

Таким образом, можно предположить, что на вершине иерархии идеальных сущностей, эскизно набросанной атеистом (казалось бы) Аленом и реконструированной на основе его высказываний,пребывает все-таки дух.Во-вторых, философ-рационалист (казалось бы) даже предчувствия выводит из размышлений, во всяком случае допускает возможность подобногоих происхождения. В-третьих, он не абсолютизирует рольразума, называя его в том числе и предрассудком (фактически оспаривая тем самым самого себя), и, по сути дела, отказывает ему в осуществлении исключительной, руководящей и определяющей, роли в мыслительном процессе. В-четвертых,тело он практически уравнивает в правах с разумом (поскольку и оно «исторгает мысли») и объявляет его носителем сознания. Все это даже не материализм,

À propos:все-таки по целому ряду отрывочных высказываний можно предположить, что многие вопросы Ален разрешает именно с материалистических позиций (например: «…решают все внешние силы»[198] и др.)

а какая-то (между прочим, очень симпатично выглядящая), условно говоря, теоретически обосновываемая мистика (к тому же во многом, пожалуй, соответствующая представлениям, давно уже бытующим, как минимум, в философии,

À propos:например, еще Г.В.Ф. Гегель говорил об особой форме чувствительности, которая, возможно, «выходит за пределы нервной системы и пронизывает все другие системы организма». А поэтому не исключено, что «чувствительная система должна вообще обозначать нечто совершенно иное, чем то, что называется нервной системой…»[40]. И т.д. и т.п.

а как максимум – и в естественных науках).

*          *          *

Что и говорить, рассмотренные высказывания пестры, могут даже показаться эклектичными,и их вряд ли удастся объединить в стройную и непротиворечивую концепцию–как минимум,из-заколебаний авторамежду умственными способностями, чувством, телом и действованием при выбореначала, играющего определяющую роль в процессе мышления. Однако я хочу напомнить, что, во-первых, на многие из затронутых вопросов однозначного ответа просто не существует, а во-вторых, к созданию таковой (имется в виду «непротиворечиваяконцепция»)Ален, по большому счету, и не стремился, занимая по большинству вопросов позицию, принимающую аргументы как «с одной стороны», так и «с другой». Кроме того, все гносеологические вопросы он был склонен разъяснять довольно просто: «Обладать настоящим знанием значит ясно воспринимать окружающие нас в данный момент вещи»[74]. Это, своей простотой довольно удивительное для ХХ столетия, объяснение напрямую отсылает нас к устойчивой философской традиции, идущей от Декарта, считавшего, что «все вещи, которые мы воспринимаем очень ясно и вполне отчетливо, ‑ истинны»[41]. Другой, видимо также воспринятый у Декарта, принцип (замечу: вполне разумный, хотя и несколько «отдающий» механицизмом) Ален формулирует следующим образом: «Если хочешь понять все как следует, надо прежде всего захотеть понять немногое»[195]. И т.д. и т.п.

Итак, Ален, как и Декарт, мечтал о достижении истинного знания о вещах. В поисках же точки отсчета, так сказать, всеобщего познавательного процесса (следуяв этом уже примеру Конта) на первое место среди наук он выводил астрономию – как видно, по причине наглядности (на мой взгляд, всего лишь кажущейся) ее предмета:так, он высказалвполне контовское предположение о том, что, «по-видимому, когда люди смотрели вверх, у них и возникла впервые мысль о позитивном знании»[91]. (Правда,данное суждение, вероятнее всего, относится ‑прежде всего или даже исключительно ‑к древним людям, по мнению Алена,даже в своих познавательных устремленияхруководствовавшимсялишь страстями;см. об этом выше.)

В то же время для философакрайне важна в некотором роде паскалевская мысль, в соответствии с которой «…знание подразумевает понимание того, каким образом самый маленький объект связан со всем мирозданием…»[90]. Здесь, по-видимому, коренится и этим объясняется интерес философа, проявлявшийся им ко всей окружающей его действительности «в деталях», о чем также говорилось выше. В первую же очередь, если не исключительно, философ стремился не к постижению природного мира, не к раскрытию тайн субстанции, не к обнаружению ответов натрадиционные для философии онтологические и гноселогические вопросы, но к максимально глубокому пониманию самого человека и общественного бытия, вернее,функционированияпервого в сложнейшем контексте второго, представлявшегосяему хаотичным и непредсказуемым: «…это в небытии имеются ранги; небытие организовано прекрасно. Бытие же отвергает организованность, которая есть упорядоченность»(61‑62), ‑не боясь обвинений в парадоксальности утверждал он.

Однако если Ален столь серьезно относился к неорганизованности и неупорядоченности (а следовательно, и к противоречивости и даже к антиномичности) окружающей нас действительности, понимаемой как мир человека, то можно предположить, что ему было недалеко и до, как минимум,«мягкого» агностицизма, поскольку в рамках подобного отношенияк реальности фактически утрачивается надежда увидеть вещи «ясно и отчетливо», а мечты о господстве рациональности на фоне согласия с тем, что «нет такого порока, который нельзя было бы представить добродетелью…»[246], выглядят малоубедительными.Что ж, вероятнее всего,самажизнь вносила существенные коррективы в «философские чаяния» последнего европейского оптимиста и гуманиста, каковым являлся, а точнее, стремился быть Ален – насколько ему это было доступно.

Верить, любить и надеяться

Поразительно, но несмотря на все свои знания и жизненный опыт «Ален был оптимистом. Он твердо – кому-то покажется, что даже слишком безоглядно – верил в прогресс, в торжество здравых сил жизни, в ее способность к саморегуляции»[42]. Я, честно говоря, не столь категоричен в своих суждениях по этому вопросу (см. об этом ниже), даже несмотря на то, что мне приходится возражать близко знавшиму Алена А. Моруа, который писал, что «мы оба – Ален, а вслед за ним и я – поклялись отставаться оптимистами, ибо, если не поставить себе за правило во что бы то ни стало быть оптимистом, тотчас же будет оправдан самый мрачный пессимизм»[43]. Да,в целом аленовский оптимизм неоспорим и, на мой взгляд, прежде всего свидетельствует о том, что сам философ был в высшей степени честным, порядочным, открытым, добрым и все же, наверное, немного наивным человеком. Но ведь и мудрый Сократ был убежден (кстати, как и Ален), что нравственность напрямую обусловлена тем знанием, которым обладает индивид!

Воспитанный на достижениях Античности, с ее праздничным мировосприятием, с исключительностью ее роли в формировании и развитии возрожденческой и просвещенческой мировоззренческих парадигм, в выработке принципов гуманизма и демократии, в утверждении беспредельнойверы в разум и творческие силы человека, а иначе говоря‑в созидании классическойевропейской культуры, Ален признавался: «Если бы мне вдруг пришлось написать трактат о морали, то на первое место среди наших обязанностей я поставил бы хорошее настроение. …Лучшее, что мы можем сделать для любящих нас, ‑ это быть счастливыми»[48, 213], ‑ полагал он. А формула счастья, подкрепленная клятвой, которую «надлежало принести ему» (счастью. – К. А.), очень проста и, как уже говорилось, «состоит из одного слова: надежда»[44], потому что «надеяться – значит быть счастливым»[83].

À propos:с этим, пожалуй, трудно спорить. Даже столь очевидный пессимист, как Ф. Кафка, признавался самому себе: «Будь я посторонним человеком, наблюдающим за мной и за течением моей жизни, я должен был бы сказать, что все должно окончиться безрезультатно, расстратиться в беспрестанных сомнениях, изобретательных лишь в самоистязании. Но, как лицо заинтересованное, я живу надеждой»[45].

В связи с затронутой темой свое слово, конечно, сказал и тот педагог и моралист, чей голос очень часто звучал в текстах Алена: «Нам следовало бы ввести в школе особый предмет – искусство быть счастливым»[65], ‑ фантазировал он, вполне обоснованно настаивая на том, что «доброта – это радость. Любовь – это радость»[49](что, к сожалению, отнюдь не исключает присутствия в ней и гораздо менее привлекательных чувств). Выступая, по сути дела, принципиальным оппонентом библейского Экклесиаста и беря себе в союзники стоиков и эпикурейцев, философ утверждал, что «думать о печали – значит преумножать ее; думать о ненависти – значит увеличивать ее; думать о желании – значит усиливать его»[119]. Идя от Сократа и соглашаясьс точкой зрения самого выдающегося ученика последнего, он писал, что «основная мысль Платона заключается в том, что с того момента, когда человек начинает управлять самим собой, он становится добрым и полезным для других людей, даже не думая об этом»[366].

И все-таки оптимизм Алена не столь прост, как может показаться на первый взгляд: «Надо верить, надеяться и улыбаться; и при этом трудиться, поскольку человеческая природа такова, что, если не сделать основным жизненным принципом непобедимый оптимизм, все перейдет тут же во власть черного пессимизма»[181], ‑ объяснял он. Отсюда проистекает, пожалуй, главное отличие аленовской надежды, которое состоит в том, что она исключительно деятельна, а именно: надеяться имеет право только тот, кто прилагает все свои силы и способности, для того чтобы его планы были реализованы.

À propos: как мне кажется, в описываемой позиции можно обнаружить тот особый дух протестантизма, о котором незадолго до публикации комментируемых строк замечательно написал М. Вебер в своем знаменитом трактате «Протестантская этика и дух капитализма».

С другой стороны и попросту говоря, нехорошо быть пессимистом.А поэтому необходимо становиться оптимистами! И все же оптимизм в трактовкефилософа – это не проявления самодовольства ограниченного человека, не пустословие демагога, не основанная практически ни на чем лейбницевская уверенность, что мы живем в наилучшем из миров, или в том, что при внимательном рассмотрении последнего мы обязательно обнаружим, насколько он прекрасен.

À propos:правда, в 1910 г., т.е. будучи еще совсем не старым человеком, и Ален признавался: «Достаточно одного взгляда на мир, чтобы он очаровал вас и увлек за собой»[73]. И здесь уместно напомнить, что примерно в то же время и примерно то же самое в Прологе к поэме «Возмездие» (в основных чертах она была завершена в 1911 г.) писал еще более молодой А. Блок: «Сотри случайные черты ‑ / И ты увидишь: мир прекрасен».

Может, это было какое-то в особой степени оптимистичное, или даже извращенно оптимистическое, время? Охотно это допускаю, хотя подобный вывод выглядит особенно нелепым (но отнюдь не невозможным) в связи не только с начавшейся всего через тройку лет Первой мировой бойней, но и с признанием чутко воспринимавшего происходившее поэта о том, что «зима 1911 года была исполнена глубокого внутреннего мужественного напряжения и трепета. <…>Уже был ощутим запах гари, железа и крови»[46].В то же время, на мой взгляд,достаточно очевидно, что, условно говоря, несвоевременные, в том числе и прекраснодушно-пацифистские, мысли и настроения интеллигентских слоев европейского обществав известной степени способствовали или, точнее, не помешали не допуститьпреврашения предчувствия в реальность. В то же время в Предисловии к своей поэме А. Блоквесьма своеобразно объяснял происхождение лежащей в ее основе идеи: «…Вся эта концепция возникла под давлением всё растущей во мне ненависти к различным теориям прогресса». Что же это как не оптимизм сквозь призму пессимизма (если такое вообще возможно)?

À propos:пожалуй, тем же духом пронизано даже название цитировавшейся выше поэмы – «Возмездие». Таким образом, можно предположить, что и Блокподсознательносчитал, что человек обязан быть оптимистом – несмотря ни на что.(В связи с этим на всякий случай напомню, чтовсего через 6 лет, в 1917 г., власть в России захватили отъявленные оптимисты, но уже не прекраснодушные, авоинствующие. Результат мы знаем.)Почему «подсознательно»? Потому что на «сознательном уровне» поэт совершенно справедливо писал: «Оптимизм вообще – несложное и небогатое миросозерцание, обыкновенно исключающее возможность взглянуть на мир как на целое. Его обыкновенное оправдание перед людьми и перед самим собою в том, что он противоположен пессимизму; но он никогда не совпадает также и с трагическим миросозерцанием, которое одно способно дать ключ к пониманию сложности мира»[47].(Хотелось бы только уточнить, что оптимизму, как это ни странно, противостоит не пессимизм, являющийся всего лишь «оптимизмом наизнанку», но скептицизм, которым как раз и был «вооружен» Ален. Однако это уже тема специального разговора.)

Кроме того, аленовский оптимизм, на мой взгляд, – это не без труда достигнутый результат интеллектуальныхусилий: «Причина пессимизма – плохое настроение, оптимизм – продукт воли»[239], ‑достаточновнятно разъяснял философ. Чтобы иметь право называться оптимистом, нельзя поддаваться слабости, нужно упорно трудиться – и самому и над собой.

À propos:в то же время показательно еще одно высказывание Алена, которое можно рассматривать как пример, в целом подтверждающий сказанное, но уже, так сказать, от обратного: «Говорят, были одинокие люди, ожидавшие смерти, как милости божьей; я не удивлюсь, если они умерли столетними старцами»[173]. Но как же так? Невяжущаяся с общим контекстом апологетика тезиса «memento mori»? Куда девалось преклонение перед оптимизмом, который, естественно, не совместим с мыслями о смерти? И что же, по мнению философа, помогало этим людям выживать – «замогильный» оптимизм или «светлый» (смерть как милость божья!) пессимизм? Я полагаю, что Ален ответил бы примерно так: «Духовное напряжение, вера и надежда – вот силы, питающие подлинных, а не показных оптимистов». Но и это еще не все, потому что оптимизм писателя нужно рассматривать в контексте других его чувствований, суждений и мнений. Об этом –позже; здесь же уместно повторить уже задававшийся мной вопрос: что это как не оптимизм с немалой долей пессимизма?

Пока же я хотел бы заметить, что вызывающий удивление оптимизм Алена – это, как мне кажется, не плод углубленного философского рассуждения, но продукт обыденных, повседневных наблюдений(условно говоря, «довлеет дневи злоба его»[48].‑Мтф., 6:34), переживаний по их поводу,актуальных размышлений об увиденном. Выводы же из последнихделалисьс помощьюволевогоусилия, мобилизации здравого смысла и на основеa priori принятого решения: «надо быть оптимистом!». Поэтому в данном случае, как представляется,идеология теснила философию, а философ превращался в идеолога ‑ проповедника оптимизма, оппонировать которому должен был бы уже не философ-(или писатель-)пессимист, но критикуемый Аленом же клирик, вооруженный своим «похоронным красноречием» (см. ниже). Иначе говоря, оптимизм ‑это идеологический принцип (кстати, и здравый смысл, имеющий прямое отношение к идеологии и сильно зависящий от того, кто и как определяет самоё «здравость», ‑категория не философская, а идеологическая), играющий более или менее существенную роль в мировоззрении мыслителя.

Следующая и, надо признать, необыкновенно пространная (благодаря обилию авторского материала, «предлагаемого» для обсуждения) тема ‑ отношение Алена к религии. Даже на основе уже приведенных выше высказываний можно предположить, что если он и позиционировал себя в качестве атеиста (говорят, так оно и было, хотя я, несколько опережая события, уточнил бы: он был глубоко верующим атеистом),

À propos:согласитесь, что весьма трудно признать атеистом автора предположений, например, о том, что «все в мире в равной степени представляет собой порядок и в то же время — нечто чудесное»[49], что «дух, пребывающий в вещах, — это и есть бог»(10), что совесть и Бог представляют собой «…по сути, одно и то же»[169] и т.д.

то, как минимум, отнюдь не воинствующего (в отличие от многих своих современников из разных стран, в том числе и из Франции илиРоссии). Обэтом же, по сути дела, говорит и его «крамольное» замечание по поводу того, что «…дух сам по себе есть кощунство и ересь»[169]. Иными словами, он признает существование духа, его значение и силу (чтодля атеиста немало), но отнюдь не склонен упрощать содержание этого, по большому счету гипотетического, феномена, оставляя в нем место лишь добру и прекрасному. Ведь, на мой взгляд,дух – пытливый, самостоятельный и независимый, мыслящий и чувствующий, а главное ‑сомневающийся (о сомнениикак таковом нам еще предстоит поговорить отдельно) ‑не может не содержать ереси (от греч. αἵρεσις – выбор), оставаясь при этом духом, чья основная черта – свобода выбора, поскольку «Дух дышит, где хочет» (Ин., 3:8).

В целом же к религии Ален относился достаточно критично: «Всем своим существом я отвергал монашечье нытье. И освободился от религии, как от болезни»[49], ‑ с очевидным удовлетворением признавался он. Но все-таки не будем торопиться с выводами, поскольку критика его прежде всего была направлена не на самоё религию, а на Церковь как социальный институт.Таким образом,перед нами скорее антиклерикал, вольтерианец, чем атеист: «Мы отравлены религией, ‑ писал он. ‑ Мы привыкли наблюдать, как священник подстерегает ослабевшего и страдающего человека, чтобы прикончить умирающего ударом своей проповеди, которая заставит призадуматься остальных. Я ненавижу это похоронное красноречие. Нужно проповедовать жизнь, а не смерть; сеять надежду, а не страх; и сообща взращивать радость – подлинное сокровище человечества. В этом заключался секрет великих мудрецов, и этим будет освещен завтрашний день. Страсти рождают печаль. Ненависть рождает печаль. Радость убьет страсти и ненависть. А начать надо с того, что сказать себе: в печали нет ни благородства, ни красоты, ни пользы»[47].

В то же время, как всегда не слишком последовательный, Ален советует: «Имейте веру — и доказательства придут»(116),

À propos: эта фраза воспринимается как вольная парафраза евангельского высказывания Христа: «…если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: “Перейди отсюда туда”, и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас…» (Мтф., 17 : 20).

не испытывая при этом стеснения перед теми, кто могли бы на основании услышанного усомниться в его атеизме.Более того, другой своей парафразой (знаменитой «формулы» Тертуллиана «Верую, потому что абсурдно»)‑ «…то, во что особенно твердо верят, и есть самое абсурдное»[338] ‑он без всякого смущения добавляет в собственную «философскую копилку» еще одну антиномию.

На мой взгляд, суть обсуждаемой черты мировоззренческой позиции Алена сводится к тому, что он выступал против догматизированной,заформализованной, «церемониальной» религии: «Вера полна воли и мужества и прямо противоположна верованию»[337] ‑ тонко обозначал он различия между если и не претендующими на тождественность, то довольно близкими друг другу и на обыденном уровне неразличимыми понятиями. Вера, по его мнению, обладает универсальной значимостью (см. также начало предыдущегоабзаца), а поэтому играет огромную роль во всем и везде, в том числе и в искусстве, поскольку, например, «исполнение без веры искажает художественное произведение»(45). Развивая данную мысль, можно вполне обоснованно предположить, что отсутствие веры – веры в изображаемое, объясняемое, излагаемое ‑искажает и картину художника, и лекцию преподавателя, и выступление политика, и позицию философа, ‑ и согласиться с этим.

Тем самымАлен обнаруживает наличие религиозного или даже прарелигиозного начала далеко за рамками собственно религии. Так, он утверждает, что «первой наукой была религия»[50] и что для него очень важна «…молитва, представляющая собой размышление по законам любви, имеющее целью собрать все, что было мудрого, справедливого и доброго, забыв об остальном»[184]. Секуляризируя таким образом религиозное чувство, он утверждает, что «люди молятся каждую минуту, не осознавая этого»[33], на основе чего приходит к очередному парадоксальному выводу: «молитва – это преимущественно атеистический акт»[27]. Но отсюда уже недалеко до заключения о том, что в молитве атеиста может быть не меньше религиозных чувства и смысла, чем в традиционных обрядах-таинствах, которые в результате неизбежной «рутинизации», наоборот, утрачивают свою сокровенную суть. Очевидный для философа факт утраты Церковью своей сущности Ален использует в качестве сравнения при сопоставлении изменчивости природы и закона необходимости, сведения о которых, по его мнению, «…можно отыскать в книжках, но это так же трудно, как найти Бога в церкви»[16].Таким образом, Ален в каком-то смысле универсализирует если и не самоё религию, то религиозность как специфическую эмоцию: «Как известно, во всяком подлинном чувстве есть примесь религии и мистика любви»[264], ‑ отмечает он, обнаруживая свое понимание религии как явления спонтанного, природно-социального и в то же время подлинно духовного.

И вдруг, уже вступив в пору принятия итоговых решений (1930), Ален делает довольно неожиданный (и, на мой взгляд, поверхностный) вывод: «Религия никогда не станет чем-то бóльшим, нежели размышлением и созерцанием статуй и храмов»[346], тем самым одновременно рационализируя и эстетизируя религиозность, хотя всего за несколько лет до того им было сделано фактически противоположное по смыслу и гораздо более содержательное признание: «Мысль о том, что всякий культ в общепринятом смысле приходится братом культуре, превосходит любую постигаемую глубину»(112).Более того, в очередной раз демонстрируя эссеистскую непоследовательность, он справедливо объявляет религиюпрародительницей мировой культуры, поскольку«реальное человечество и создает себя из этих прекрасных, полных смысла форм, которые сохранил культ»(24). В любом случае выводиз всего этого один: Алена ни в коем случае нельзя записывать в число врагов религии.

Несопадения и противоречия сказанным не исчерпываются. Так, оказывается, чтона лидирующее место в списке «спонсоров» или даже прародителейкультуры помимо культа претендует также окружающая нас природнаясреда: «Именно в том, что нас окружает, в самой природе, а не в древних рукописях нужно искать истоки самых разных человеческих установлений»[17]. В связи с этим культура представляется Алену естественным образованием и процессом, зарождение, формирование и развитие которых не подчинены воле человека. Например, «…города никогда не вырастают по воле завоевателей. Они, как мох на деревьях, появляются там, где есть вода»[9]. В соответствии сэтим сама естественность должна отличатьи процесс приобщения индивида к культуре, поскольку «быть культурным человеком – значит в любом случае подняться к истокам и пить из ладони, а не из одолженной чаши»[150], ‑ как видно, вспоминая киника Диогена, пишет философ.

À propos:попутно нужно отметить, что просвещенческие истоки аленовского мировоззрения все-таки берут свое: так, он утверждает, что «…цель культуры состоит в познании человеческой природы»(79), чем, как мне представляется, принижает общегуманитарное и духовное значение этого уникального явления, поскольку на самом деле даже «в лучшем случае» это лишь одна из ее целей.

И все-таки выявленные противоречия не следует преувеличивать, поскольку в конечном счетеименно природа признается Аленом источником любого артефакта: и город, и каменные идолы, и культ, и культура в целом своими корнями уходят в окружающую нас среду, в чем я с огромным удовольствием соглашаюсь с французским мэтром[51].

Действовать и созидать

Как уже отмечалось, центральной в рассуждениях Алена является поистине неисчерпаемая тема ‑«человек». В многочисленных описаниях и характеристиках себе подобных оптимист и гуманист (но и идеолог!) Ален не жалеет теплых и ярких красок, например: «…каждый из нас – прежде всего поэт»[301], «…всякий человек – чуть-чуть Декарт»[247], «всякое существо прекрасно в той мере, в какой оно является самим собой»[332], «так же, как суть вещей привлекает нас своей необходимостью, суть человека привлекает нас красотой»[188], «человек считается украшением мира; а если это не так, остается пойти и утопиться»[52],и т.п. На этом основании, т.е. в соответствии с сугубо гуманистическими установками, складывается и, условно говоря,педагогическая позицияфилософа:как мы уже знаем, на первое место в жизни себе подобныхон всегда ставилсчастье. Для этого, «каким бы ни был человек, его следует награждать самыми лестными эпитетами, и притом постоянно»[246], ‑дабы он чувствовал и осознавал себя счастливым.

À propos:подобную точку зрения я бы назвал антикафкианской, имея в виду, что, как считал автор «Процесса», «…если постоянно и очень настойчиво твердить человеку, что он ограничен и туп, то, если только в нем есть зерно достоевщины, это подстрекнет его проявить все свои возможности»[53].Легко допустить, чтоподобная рекомендация, даже несмотря на ее выборочный характер,способна напугать впечатлительных людей. Однако, как мне кажется,им можно было бы напомнить, что, как это ни парадоксально, примерно то же самое,только в несколько смягченной форме, говорил, например, святой Августин: «Так друзья, льстя, развращают, а враги, браня, обычно исправляют»[54]. Просто Кафка, в отличие от епископа Гиппонского, с большей определенностью поставил точки над «i». Кроме того, здесь же уместно было бы вспомнить и, например,некоторые тематически близкие высказывания также не прибегавшего к эвфемизмам Ф. Ницше…

Занимая, по сути дела, марксистскую позицию,

À propos:философ симпатизировал марксизму; в частности, «у Маркса он перенял идею о том, что экономика определяет политику».Однако его последователем так и не стал: хотя «Ален часто говорит о буржуа и пролетариях», «в слова эти вкладывает не тот смысл, что марксисты»[55].И вообще эту гипотетическую симпатию не следует переоценивать, поскольку, рассуждая о «материалистических системах» вообще, он отмечал, что они «…все еще остаются теологиями без Бога, о чем мы можем судить благодаря характерной для них несгибаемой вере в механические законы в их применении ко всему прошлому, ко всему будущему, ко всем мирам, в масштабах, значительно превышающих возможности нашего куцего опыта»[56].

Ален полагает, что «все мы… судим обо всем прежде всего согласно нашим социальным представлениям»[195]. В результате индивидуальное, субъективное в человеке трактуется им всего лишь как вторичное и благоприобретенное, чему способствовала и упоминавшаяся уже его мысль о природно-социальных истоках всех человеческих установлений, иначе говоря, о решающей роли окружающей среды в целом. Очевидно, что подобная точка зрения противоречила не только обретавшим на глазах философа силу бергсонианству, фрейдизму и экзистенциализму, но и всему философскому мейнстриму первой половины ХХ столетия (правда, Ален никогда не бывал увлечен философской модой), а с другой стороны,как бы косвенно оправдывала тот идеологический флер, которым, как уже отмечалось, зачастую оказывалисьподернуты аленовские рассуждения.

Предположение о пассивной роли человека в качестве источника собственных мыслей и суждений сочеталась в воззрениях философа с восхвалением исключительно деятельной, активно действующей личности («в мире нет ничего ужаснее скучающего человека»[234]). В результате на основе дихотомического деления (осуществленного им, пожалуй, с излишней для данного случая однозначностью)человеческого поведения чувствительность субъекта он выводит исключительно из пассивности последнего: «Любой человек чувствителен, оказавшись в роли зрителя. Любой человек бесчувствен, когда он действующее лицо. Если вдуматься, это очень хорошо объясняет все разнообразие человеческих поступков»[189].

На мой же взгляд – ни в коей степени: как в таком случае быть, например,с чувствами, связанными с художественной деятельностью? Неужели в творческом (в любом случае деятельном) процессе господствует исключительно рациональное начало и полностью отсутствует чувствительность? Неужели во время написания Аленом своихтонкихи  изящных эссе егочувства спали? И если «музыкант, так же как и поэт, легко отличает то, что пришло к нему по божественному наитию, от того, что идет от профессионального мастерства»[345], то значит ли это, что находящийся под воздействием божественного наития творец – это не более чем откликающийся на происходящее наблюдатель, который, приступая к профессиональным действиям, связанным с материализацией собственной реакции на воспринятое, становится холодным в эмоциональном плане ремесленником? Трудно поверить в то, что сам Ален согласился бы с подобными выводами, сделанными из его же размышлений, особенно если вспомнить, например, о следующем его суждении: «В прекрасных творениях нас восхищает и придает им цену как раз то, что, очевидно, не было ни предусмотрено, ни предвидено, подобно реплике на сцене, вырвавшейся из глубин нашего существа и чудесным образом согласующейся с самым лучшим, что только может ожидать разум»[345]. Но ведь созданы-товсе эти творения были человеком действовавшим!..

Как бы то ни было, для достижения заслуживающих внимания результатов в творчестве всем и каждому все-таки необходима полная мобилизация собственных способностей и возможностей, что создает множество дополнительных трудностейдля самого творца, вынужденного искать пути для их преодоления. «В творчестве Микеланджело, ‑писал, например,философ ‑ меня восхищает неукротимая воля, берущая в свои руки природные дарования и превращающая легкую жизнь в жизнь тяжелую»[209]. Это и есть удел творца, деятеля и делателя, каким был и сам Ален.

Зато «…все люди негибкого ума становятся экзаменаторами и судьями»[343], ‑безапелляционно заявлял он, без достаточных на то оснований обижая, как минимум, множество преподавателей, стремившихся и стремящихся помочь своим ученикам в обретении глубоких знаний, а такжедобросовестно исполняющих свой долг, обладающих житейской и профессиональной мудростью служителей Фемиды. Поэтому я в данном случае трактовалбы термины «экзаменаторы» и «судьи» всего лишь как обобщающие и упрощенные обозначения неких «идеальных» и в целом отрицательныхсоциальных типов, подобных тем, что становились героями в большей или меньшей степени морализирующих пьес театра классицизма, или напоминающих «идеальный газ» из формулировки какого-нибудь физического закона.

Много было сказано Аленом и по поводу искусства, что не удивительно, учитывая его нередкие выступления в роли литературного критика. Писал он и о других видах художественной деятельности, а также высказывался и по общетеоретическим вопросам. Из этих высказываний можно понять, что, во-первых, он был безусловным сторонником реалистического искусства: «…мы ищем в искусстве чего угодно, но только не иллюзий»[250], ‑писал он, например.

À propos:кроме того, данноесуждение согласуется с хорошо известным просветительской «установкой» превратить художественное произведение в «учебник жизни», предназначенный «поучать, развлекая».

Будучи непосредственным свидетелемзарождения и развития бесчисленного количества модернистских явлений в художественной сфере, он будто не замечал их,неизменно оставаясь верным классике (Шекспир, Бетховен, Стендаль, Бальзак, Диккенс, Толстой), мимоходом и с презрением упоминая в тоже время о «худосочных идеях» Вольтера[57], а из современников почитаялишь двух выдающихся французских интеллектуалов-традиционалистов – П. Клоделя и П. Валери.

В то же времяАлен придерживался, условно говоря, некоего подобия художественного агностицизма, утверждая, например, что из произведений искусства «наиболее прекрасно» «…то, которое, будучи исполненным, несет наибольшие потери»(45). Иначе говоря, исполнение, адекватное изначальному замыслу, он попросту считал невозможным (в чем был не так уж и не прав), что плохо согласуется с его материалистическими взглядами, о которых говорилось выше.

Его отличающиеся, я бы сказал, здравой мистикой представления об искусстве подкрепляются мыслями о том, что «исполнение без веры искажает художественное произведение»(45), что творения, подобные сочинениям Бетховена, «…сверх той великой мысли, которой они наделены и постижение которой всегда превосходит наши возможности, источают также все то, что они обрели в поклонениях им и в некогда оказанных им почестях, — как те алтари, что стали более почитаемыми благодаря украсившим их венцам»(10), что «произведение искусства есть чудо, случающееся только однажды, но оно протяженно во времени»[345], что «…настоящий портрет обращен в будущее, он будто обещает нам нечто – это удивительная находка живописца»[261], и т.п.

В то же время, вполне в традициях века Просвещения,Ален высоко оценивает воспитательную роль музыки:«Музыка формирует больше характеров и спасает больше жизней, чем даже мудрость»[160] (причем про другие виды искусства онничего подобного не говорил),хотя этонесколько противоречит егоже оценке роли красоты в искусстве. Во-первых, он полагал, «…что характер произведения искусства – это не столько красота, сколько правдивость и мощь», парадоксальным образом заключая, что «…красоты нет»[158], и подталкивая читателя к выводу о преимущественно познавательной роли художественных творений. Во-вторых, фактически пребывая на позициях эстетики XIX в., он утверждал, что «...красота (которая, как оказывается, все-таки случается! – К. А.) – первый признак подлинности»[155] и что она «…заставляет нас думать. Красивый стих или красивое изречение понуждают разум осознать, как велика эта сила…»[188], тем самым преувеличивая, на мой взгляд, значение формального аспектахудожественного произведения (ведь красота, в отличие от прекрасного, прежде всего ассоциируется с внешним видом, с формой явления) в ущерб содержательным ‑хотя обусловленность красоты последними отвергать также ни в коем случае нельзя. И Ален это прекрасно понимал, отмечая, например, что «…высшая красота пребывает отнюдь не во внешности»(70). В-третьих, он считал, что «…только прекрасная музыка не говорит ничего иного и почти лишает сознание каких-либо мыслей; изящные же искусства — если искусство письма оставить в стороне — конечно, формируют сознание, но не питают его»(76), существенно принижая тем самым культуральное значение как искусства звуков, так и изящных искусств в целом.

À propos:обнаруживаемое в комментируемом высказывании излишне поверхностное, на мой взгляд, понимание как сущности музыкального искусства, так и содержания музыкальных произведений подтверждается также следующим суждением философа: «Я думаю, что память – не условие труда, а скорее его результат. Я восхищаюсь музыкальной памятью пианиста и даже завидую, но это значит, что я просто не разыгрываю гаммы, как он»[148]. Конечно же, французский философ заблуждался: хотя музыкальная память, как и память вообще, безусловно, поддается развитию и укреплению, важно учитывать, что специфическая способность к запоминанию любого текста – литературного, математического, технического, научного, шахматного и, конечно, музыкального – является врожденной, и лишь изначальное наличие этой способности позволяет индивиду доводить ее до совершенства, в результате целенаправленных упражнений превращая в профессиональную.

Наконец, «главное свойство прекрасного, ‑ по мнению Алена (как видно, он не проводил различий между «красивым» и «прекрасным»), ‑ в том и состоит, что оно никогда не отсылает нас ни к какой другой вещи, ни к какой внешней идее»(76), иначе говоря, оно самоценно и тем самым семантически более или менее бедно. Но как же тогда относиться к тому, что «красивый стих или красивое изречение понуждают разум…» и т.д. (см. чуть выше)?

Иными словами, опять противоречия. Их, вероятно, можно было бы выдать за очередную антиномию, которыми, как уже отмечалось, изобилуют высказывания Алена, но значительно проще они объясняются эссеистским характером анализируемых текстов, естественной подвижностью, а нередко и сиюминутностью взглядов автора на проблему, что обусловлено, с одной стороны, контекстуальностью, с другой же – некоей случайностью, ситуативностью конкретного момента (и высказывания ‑вспомним, как писались propos!), а может, и отмечавшейся уженекоторой наивностью философа. Во всяком случае, именно последнее объяснение лучше всего «извиняет» его за высказанную мысль о том, что, «…возможно, вся сила музыки Баха в ее внешней упорядоченности. Таковы ремесленники: эти самые свободные из людей меньше всех стремились стать таковыми»[294‑295]. На мой взгляд,в подобном суждениипроглядывает явное непонимание сути эстетических достоинств творчества Баха, существующее «на фоне» высокой оценки его музыки.

Сомневаться, но быть уверенным ‑ и свободным

А теперь настало время обратиться к тем вопросам, которые, безусловно, являлись наиболее важными для французского философа, поскольку именно к ним он время от времени возвращался и в первую очередь ответы на них придали неоспоримую индивидуальность его мировоззренческой позиции. Таким образом, сказанное ранее в известном смысле выполняло функцию «введения в проблему».

Прежде всего, на мой взгляд, следует обратить внимание на ту роль, которую философ, оставаясь в рамках картезианской традиции, придавал сомнению. Во-первых, он совершенно обоснованно указывал на то, какую опасность для человека и человечества представляет его отсутствие: «там, где нет места сомнению, царят страсти, которые представляют собой воинствующее состояние духа»(46), «неизбежным и часто прямым следствием мысли, лишенной сомнения, выступает насилие, а к нему, как мы видим, склонно большинство сумасшедших»[255], ‑ предупреждал он, и был в этом совершенно прав.

À propos:однако, опять-таки противореча самому себе, он в то же время утверждал, что «…именно сомнениями объясняются исступление в вере и непримиримость суждений»[207] (диссонирующий смысл этого замечания заставляет даже предположить ошибку, допущенную при переводе). На самом же деле, напротив, и исступление в вере и непримиримость суждений являются прямым следствием отсутствия сомнений, что, собственно говоря, и вытекает из многих высказываний автора, в том числе и тех, что были приведены чуть выше.

Во-вторых, сам Ален был последовательным защитником этого подлинно философского подхода к рассмотрению любых проблем: «Именно благодаря сомнениям, нерешительности, отступлениям и новым наблюдениям мы даем жизнь идее. И, напротив, догматизм ее толкований приводит к тому, что она засыхает. Глубокий ум должен напоминать скорее чащу, чем гербарий»[106], ‑ писал он, проявляя тем самым недоверие к порядку, который, как мы помним, несоместим с бытием. Сомнение он трактовал как приводной ремень единственно приемлемой формы мышления: «Интеллектуальная свобода или мудрость – это сомнение. <…> Сомневаться – значит исследовать, разбирать и собирать идеи, как колесики сложного механизма, беспристрастно и спокойно, сопротивляясь желанию принимать все на веру»[107]. Поэтому интеллектуальный поиск просто невозможен без сомнений: «Видеть означает смотреть, а смотреть – это сомневаться»[282].Наконец, «…сомневающийся в том, что делает», ‑ это и есть «исследующий»[283].

При этом (в-третьих) Ален различал сомнение, происходящее от слабости, неуверенности, несамостоятельности, и «сомнение силы», которое возникает «из наиболее твердой и решительной мысли»[273]. «Что значит сомневаться, не получив уверенности?»[185], ‑ задавал он вопрос, имевший для него лишь риторический смысл. Таким образом,что очень важно, он отнюдь не абсолютизировал эту, по сути дела, негативную форму мышления, понимая безусловную ограниченность ее возможностей: «Сомнение – естественное состояние человека, приученного опираться на доказательство. Но с того момента, как мы теряем надежду получить какие-либо доказательства, сомнения превращаются в болезнь, и лекарство от нее только одно – клятва»[338].

À propos:в этом случае также можно было бы «поймать» Алена на некотором противоречии, поскольку в другом месте он писал: «…нужно дать клятву никогда ничем не клясться»[350]. Однако не будем цепляться к словам;если же «за разъяснениями» обратиться к приводившемуся уже высказыванию А. Моруа, то мы вспомним, что «клятва эта состоит из одного слова: надежда»[58]. И тогда, пожалуй, точка зрения философа станетболее понятной.

Итак, сомнение в обязательном порядке должно присутствовать в арсенале философа, но всего лишь наряду с другими инструментами поиска истины: «…не следует поклоняться ни вере, ни сомнению; когда верх берет одно, нужно поддержать в себе другое. Фанатик предается вере, а скептик – сомнению; но ведь это – две половинки одного человека»[248]. Соглашаясь с этим выводом, следовало бы уточнить: не две половинки, а два полюса, которые в одном человеке объединяются крайне редко.

Учитывая сказанное, следовало бы вернуться к данной много раньше оценке оптимизма Алена и внести в нее коррективы, поскольку совершенно очевидно, что сомневающийся, но при этом обладающий фундаментальной уверенностью человек – это фигура, существенно отличающаяся от просто (и тем более само-) уверенного оптимиста. Последний опасен для общества, первый обществу необходим. Именно из не способных на сомнение оптимистов вырастают и сеющие смерть революционеры и террористы – как сугубо политические, так и религиозные,–и целеустремленные демагоги, со временем превращающиеся в диктаторов, и прочие ослепленные идеей фанатики.

Проблема свободы, которая по своей значимости, конечно, также должна быть поставлена на одно из первых мест в списке в наибольшей степени волновавших Алена общественно-социальных проблем, с одной стороны, тесно связана для него с вопросом о продуктивности сомнения, а с другой – в какой-то степени противостоит последнему. «…Ничего не бойтесь, делайте то, что хотите, ‑ призывал Ален своих читателей. ‑ Не соглашайтесь ни на какой вид рабства – ни на цепь позолоченную, ни на цепь, увитую цветами. Просто, друзья мои, будьте властителями самих себя»[56]. В этом вопросе, как истинный француз, прямой наследник тех, кто выступали под знаменитым лозунгом Великой французской революции «Свобода, Равенство и Братство» («очищенном» от фанатизма изначально завершавшего его условия ‑ «…или смерть»), Ален проявлял недвусмысленный радикализм, по большому счету противореча своему же принципу все подвергать сомнению, поскольку сомнений в абсолютной ценности и необходимости свободы для всего человечества и для каждого отдельно взятого индивида у него никогда не возникало. И в этом случае с ним трудно спорить.

Как верный ученик просветителей, Ален мечтал о радикальном изменении менталитета людей пассивных и заблуждающихся, об их сознательном отношении ко всему происходящему и принципиальном несогласии выполнять роль послушного «общественного стада», о наступлении в качестве «следствия подлинной цивилизации» того времени, «…когда граждане освобождаются от мысли, что нужно сначала соглашаться, а потом повиноваться»[219].И, как видно, философ-оптимистверил в возможность реализациисвоей мечты. Отмечал он и очень важный в контексте функционирования свободы и антиномичный по своей сути момент, состоящий в том, что «…свобода утрачивается, когда перестает ощущаться неизменно враждебная необходимость»[271]. Достижение свободы, борьба за нее и ее защита, к сожалению, всегда осуществляются в условиях более или менее сильного и активного противодействия со стороны ее душителей, недостатка в которых человечество никогда не испытывало. Поэтому крайне опасно почивать на лаврах, поверив в прекращение (безусловно, кажущееся) подобного противодействия. Свобода требует от своих защитников постоянной бдительности. Более того, сопротивление ее врагов должно придавать дополнительные силы тем, кто ее поддерживает.

Однако Ален очень тонко подметил и диалектический характер отстаиваемой им позиции: сама необходимость борьбы за свободу оказывается специфической формой несвободы: «И даже сегодня один лишь намек на цензуру вызывает во мне мысль о борьбе, а это ведь тоже своеобразное рабство. Вот почему я предпочел поселиться в одиночестве, наедине со своими повседневными мыслями»[141], ‑ с очевидной грустью писал 53-летний философ, позиционировавший себя, как мы помним, принципиальным и последовательным оптимистом и противником одиночества. Тем самым, как можно судить и по этому высказыванию, и по отдельным фактам из биографии Алена, реальная жизнь нередкооказывалась сильнее его, как мне кажется, серьезноослабленной со временемверы вдостижимость свободы, фактически приведя его на позиции квиетизма (в котором, вероятно, следует искать также корни его «мягкого» коллаборационизма).

Тем более философ понимал, что абсолютная свобода не только невозможна, но и ненужна и даже опасна. Например, он считал, что «…музыкальная фраза – наименее свободное из всех творений, если она красива»[215].То же самое можно было бы сказать и обо всей культуре, которая допускает свободу лишь в определенных рамках, ограничивая ее собственными и, подчеркну,непростыми требованиями. А ведь именно эта мысль была в дальнейшем отвергнута, отброшена и осмеяна постмодернизмом. Что ж, нам остается порадоваться за Алена, не дожившего до того времени, когда его культуральный консерватизм непременно оказался бы предметом едкой критики со стороны мыслителей новой генерации.

Идея «культуральной свободы» лежала и в основе размышлений о воспитании, которым Ален предавался часто, с удовольствием, достигая при этом великолепных результатов на практике, что подтверждалось не только значительным количеством его работ дидактического характера, но и целой плеядой его воспитанников – французских интеллигентов-интеллектуалов, о которых уже говорилось выше. Собственным примером Ален в полной мере подтвердил высказанную им же самим мысль о том, что «…учитель – это посол, посредник между ребячьим племенем и племенем взрослых»[187]. По воспоминаниям его учеников, именно таким он и был для них. Интересно отметить, что в вопросах воспитания Ален отнюдь не показывает себя убежденным оптимистом, которым он так любил представать в теоретических рассуждениях на другие темы: «Семья может воспитать лишь отчасти; главные воспитатели – это безразличный к человеку мир или школьный учитель, которому платят не за то, чтобы он любил учеников»[341]. Что и говорить, приведенные замечания и гипотетическиеследствия из них не слишком вдохновляют.

À propos:в уже неоднократно цитировавшейся вводной статье из книги «Суждения», где вполне правомерно затрагиваются вопросы педагогики, поскольку преподавание было одной из важнейшей составляющих многогранной деятельности французского философа, подчеркивается, что «учтивость – вообще одно из фундаментальных понятий Алена, центральная задача его воспитательной работы»[59]. Действительно, этому аспекту взаимоотношений людей он уделял немалое внимание. Будучи, как видно, необыкновенно тонким человеком, чутко реагировавшим на такие особенности поведения окружающих, которые, вероятно, показались бы большинству людей незначительными, он, по собственному признанию, например, «…часто отмечал, что даже голос может сам по себе звучать неучтиво… Иногда одного движения плеча достаточно, чтобы сделать неучтивым самый добродетельный поступок»[182]. Нетрудно предположить, что подобная «сверхчувствительность» значительно усложняла жизнь философа. Кроме того, приведенное признание лишний раз доказывает, что Ален был явно не слишком современен и что по своему мировоззрению он был гораздо ближе к веку XVIII, с его «нормативной» учтивостью, чем к ХХ, в котором был вынужден жить и который безжалостно расставался со стеснявшими его традиционными нормами.

И все-таки я не стал бы возводить учтивость в разряд «одного из фундаментальных понятий» философской концепции Алена (тем более что, как уже отмечалось, для разговора на основании анализа его propos о наличии таковой в традиционном смысле слова нет достаточных аргументов), поскольку в первую очередь его интересуютгораздо более значительные вопросы, связанныесо свободой,сомнением, памятью и т.д.

Делать, а затем размышлять

Морализаторский характер сочинений Э. Шартье очевиден. В то же время философ никогда не выступал в роли назойливого и абсолютно уверенного в своей правоте ритора. Он фактически всегда лишь «информировал»читателей о своем мнении, а его более или менее явные советы никогда не носили характера жестких требований. Одним из принципов, положенных в основание рассуждений и рекомендаций философа-педагога, стало его убеждение в том, что ведущую роль в жизни, в выборе лучшего из возможных вариантов, в принятии решений и т.п. играет не размышление (как можно было бы предположить, принимая во внимание уже отмечавшийся рационализм философа-картезианца), но непосредственное и даже спонтанное делание, например: «…надо лишь сдвинуться с места любым способом, а уж тогда задуматься, куда направиться»[208].

À propos:это каким-то причудливым образом напоминает наполеоновско-ленинское «главное – ввязаться».

Вопрос о делании – одна из самых«чувствительных» точек в совокупныхрассуждениях Алена: «Принимать решение – ничто, брать в руки инструмент – все.

À propos: как тут не вспомнить знаменитую фразу друга Ф. Энгельса Э. Бернштейна «Конечная цель – ничто, движение – все» (чего, возможно, и добивался Ален)!

Мысль следует потом. …Совершенно бесполезно размышлять о том, что вы будете делать, до того как вы это сделали. <…> Наша мысль устроена отнюдь не так, чтобы идти впереди; кто обдумывает свои действия, как правило, никогда не действует»[357;курсив мой. – К. А.], ‑ утверждал Ален, формулируя таким образом один из важнейших своих мировоззренческих принципов. Еще более отчетливо та же мысль была выражена в следующем высказывании: «В труде происходит накопление ценностей; позднее, когда оно уже осуществилось, появляется и мысль»[285].

Таким образом, философ приходит, на первый взгляд, к удивительному выводу: деяние предшествует не только слову, но и мысли. Так, «письмена, которые принадлежат к наиболее древним, были начертаны еще до того, как их научились читать»(6), ‑парадоксальным образом полагает Ален. «Поэтому не следует утверждать, что первоначально храмы возводили в честь богов; ведь были памятники, большие и основательные дома, различные свидетельства о человеческом прошлом, камни и узловатые стволы деревьев, человека напоминавшие и вскоре обретшие свои формы благодаря наблюдательности рук. Бог поселился в идоле и в храме»(27).

À propos:конечно, нетрудно вспомнить, что нечто подобное было сказано еще разочаровавшимся в жизни и в науке гётевским Фаустом, который взялся переводить «Евангелие от Иоанна»: «“В начале было Дело” – стих гласит», ‑ заключил он. Однако в нашем случае мы все-таки имеем дело не с литературным героем, а с реальным персонажем и, плюс ко всему, оптимистом и рационалистом.

А вот еще один пример уже более конкретизированных рассуждений философа по тому же поводу: «Можно было бы сказать, что человек создавал идолов, потому что был религиозен: это подобно тому, как если бы сказали, что он изготовил инструменты, потому что был ученым. Однако, напротив, наука есть лишь изучение инструментов и наблюдение за работой, использующей их. Точно так же я, скорее, сказал бы, что объектом изначального созерцания был идол и что человек стал религиозен, потому что создавал идолов»(11; курсив мой. – К. А.). Исходя из сказанного, придется признать, что,действительно, «…праведник

À propos:очевидно, что в данном контексте слово «праведник» следует толковать отнюдь не в христианском смысле.

мог диктовать свои законы Юпитеру»(28).

À propos: при всем ее своеобразии позиция Алена отнюдь не уникальна. Примерно тех же взглядов на обсуждаемую проблему придерживались и Л. Леви-Брюль, и А. Радклиф-Браун, и К. Леви-Строс, который, в частности, писал: «…не оттого люди прибегают к магии, что испытывают беспокойство в определенных ситуациях, а напротив: именно потому, что эти ситуации сопровождаются магическим ритуалом, они порождают беспокойство. …Не актуальные эмоции, испытываемые по случаю собраний и церемоний, порождают или упрочивают ритуалы, а ритуальная деятельность вызывает эмоции»[60]. Более того, здесь уместно напомнить, что нечто подобное говорил еще И. Кант: «До тех пор пока практический разум имеет право направлять нас, мы будем считать поступки обязательными не потому, что они суть заповеди Бога, а будем считать их Божественными заповедями потому, что мы внутренне обязаны совершать их»[61]. В целом остается признать, что в данном случае перед нами одна из тех апорий, однозначное и окончательное решение которых, вероятнее всего, просто невозможно, но поиски такового, тем не менее, вполне обоснованы и необыкновенно увлекательны.

Симметричную позицию занимал Ален и в отношении иных видов культуральной деятельности. Так, в ходе своих рассуждений[62]он замечает, что «великая, но при этом и наиболее недоступная для разгадки тайна искусства заключена в том, что человек придумывает лишь постольку, поскольку трудится и поскольку воспринимает им же созданное»(73). Поэтому «…не страсти человеческие служат образцом для искусства, а, наоборот, искусство формирует человека, показывая ему в архитектуре, что его собственная форма и прекраснее, и мудрее, нежели он сам»[272], и поэтому же «…истинный поэт — тот, который находит идею в самом процессе придумывания стиха»(30).

В дополнение к сказанному можно отметить, что, как это на первый взгляд ни покажется странным, Ален в такого рода рассуждениях отнюдь не абсолютизировал роль именно творческой, условно говоря «первооткрывательской», деятельности. Более того, он считал, что«кто ничему не подражает, тот ничего не изобретает»(23). И это звучит вполне логично, особенно если вспомнить, что еще древние выводили предельно широко понимаемое искусство из мимесиса – подражания (правда, последнее понятие предполагаетприменение специальногоподхода для его адекватногоистолкования), а в Средние века феномен человеческого творчества никак не связывался с идеей создания «ранее не бывшего».

Кроме того, в своем толковании проблемы созидания философ также проявлял уже неоднократно упоминавшийся оптимизм:«В том, что сделано, нет ничего столь прекрасного, чтобы на этом успокоиться, и ничего столь ужасного, чтобы нельзя было поправить»[209]. А поэтому нужно вновь и вновьпытаться преодолеть трудности,при необходимости начинать все сызнова, продолжать и, во исполнение данной клятвы, никогда не терять надежды: «…продолжать – единственный путь к изменению. Когда мы проникаемся идеей изменения, это признак того, что дело начинает внедряться в нас, вместо того чтобы пройти по касательной. Это момент наивысшей сложности и труднейших испытаний для человека»[356]. В этом заключена сущность аленовского оптимизма, выражающегося не только в надеждена преодоление любых трудностей, но и в безграничном бесстрашии: ведь «человек действующий совсем не боится смерти»(59) и, тем более, ‑ всего остального.

Помнить и проявлять бдительность

Как уже отмечалось, взгляд Алена в большей степени был обращен в прошлое, чем в будущее. Классическое образование, традиционное воспитание, культуральный консерватизм, эстетический аскетизм, увлечение философией Р. Декарта и О. Конта, влияние Ж. Ланьо, сформированные всем перечисленным индивидуальные вкусы и предпочтения – все это в совокупности обусловило появление еще одной темы в эссеистском наследии философа, а именнотемы памяти:«…Мертвые правят живыми, как прекрасно сказал Конт; но не своими капризами и несовершенством, а, напротив, своими добродетелями, чистыми примерами для подражания, ‑ писал неисправимый оптимист.‑ Известно, как герои стали богами; но такое преображение не является привилегией героев; все умершие – боги благодаря своим заслугам, а любовь всегда их отыщет. Таким образом, наши избранные мысли с помощью культа мертвых становятся лучше нас самих. Беседа с умершими похожа на чтение поэзии, из которой мы искусно извлекаем прекраснейшие мысли и наилучшие советы, преисполнившись восхищением – самым обычным чувством. Мы живем восхищаясь и в душе своей создаем образец человека. Род человеческий возвышается, отдавая дань памяти; наши предки делают нас лучше, чем были сами, уже тем только, что мы почитаем их, прислушиваемся к памяти сердца. Кощунственно помнить их такими, какими они были – слабыми и состарившимися: сам этот культ решительно отвергает болезнь и смерть»[184].

Специфический и в определенномсмысле идеологизированный оптимизм Алена, уходящий своими корнями в какие-то далекие времена, обнаруживается ив рассматриваемом случае.Однако ориентирован он не на будущее, что было бы вполне естественно для«обычного» оптимизма,а исключительно на прошлое в настоящем, если можно так сказать: «Вглядитесь, вслушайтесь хорошенько; мертвые хотят жить; они хотят жить в нас; они хотят, чтобы в нашей жизни в полной мере воплотилось то, чего хотели они»[20].

À propos:о том же, кстати, говорил в своей надгробной речи А. Моруа,вспоминавший, что Ален «любил посмертные чествования, на которых великие мертвецы указывают путь живущим», и «высоко ценил благочестивый жест, когда кладут свой камень в пирамиду над могилой»[63].

И, наконец, еще одной пространной темой, постоянно находившейся в поле зрения Алена, была политика, но в основном не практическая, не конкретная и актуальная, а политика как совокупность теоретических‑ философских, культурологических, этических и, конечно, политологических – проблем. Характер раскрытияАленом этой проблематики, кроме всего прочего, позволяет лучше понять упоминавшуюся в начале настоящей работы его смиренностьпо отношению к властям.Так, он писал: «Человек, почитающий всевозможные власти и при этом не чтящий Бога, ‑ это своего рода монстр, одновременно и во всех смыслах слова и уродливый, и несчастный.

À propos:nota bene ‑еще один немаловажныйштрихк портрету Алена-«атеиста».

А тот, кто, наоборот, чтит лишь Бога, но не сильных мира сего, тоже кажется ущербным. Политики такого типа недолговечны. <…> Сходство и связь между всеми формами почтения настолько сильны, что нужно, в конце концов, делать выбор: либо почитать все, либо ничего»[280]. Эта авторская позиция на удивление напоминает христианский тезис о том, что вся власть от Бога, а следовательно, и относиться к ней нужно соответствующим образом. Однако в то же время Ален заявлял, «…что необходимо выступать против власти, по мере сил пробуждать граждан, укрепляя их во мнении, что правители – это наши слуги, а не хозяева»[297]. И с этим невозможно не согласиться. Но согласовать последнеесуждение с предыдущим, как минимум, очень трудно.

Наиболее острые стрелы направлялисьАленом против любой несправедливости, а главное – против несправедливости властей. «Известно, что во все времена мелкие начальники узурпируют власть»[309], а отсюда проистекают многие беды, сказывающиеся на всем обществе и приводящие к власти диктатора, в поведении которого философ отмечает очень важные нюансы: «Диктатор царит благодаря Общественному мнению и боится Выборов. Внесем ясность: он боится не всеобщего избирательного права; напротив, одобрение самого простого человека для него значит столько же, сколько одобрение академика; в этом смысле Диктатор – демократ. Но он боится тайного выбора»[218; курсив мой. – К. А.]. Исторические примеры, подтверждающие это суждение, хорошо известны.

Возвеличивание одного человека ведет к ликвидации политических свобод, поскольку «…величие сопряжено со склонностью к преследованию инакомыслия»[280],

À propos: вероятно, в данном случае правильнее было бы говорить не о подлинном величии, но о величии мнимом, о величии в кавычках, дутом, подобном мыльному пузырю, а также об излишнем самомнении незаслуженно возвеличенного.

в то время как «украшение всякой цивилизации – недовольные, и прежде всего те, которым по всем меркам полагалось бы быть довольными. Это поистине драгоценная порода людей»[312;курсив мой. – К. А.]. Но они не нужны диктатору, который именно их и боится в первую очередь.Естественно, что в этой ситуации приходится забыть о законности и равенстве всех перед законом: «Отцовская справедливость лежит в основе королевской справедливости, а братская – в основе демократической. Справедливость тирана, если о ней вообще можно говорить, напоминает справедливость хозяина по отношению к рабу»[266]. При этом и диктатор и его окружение «…любовью к родине пытаются оправдать любую несправедливость»[347], ‑ очень точно подмечает философ. Однако он вынужден признать, что подлинная социальная справедливость вряд ли достижима, поскольку, например, «…малейшее удобство нашей жизни непременно оплачено чьей-то нищетой»[355], и по-другому в истории никогда не бывало. Таким образом, аленовскому оптимизму был нанесен еще один удар, отразить который философу так и не удалось.

Общество должно быть готово противостоять возникновению диктатуры, одно из эффективных средств против которой Ален совершенно обоснованно видит в общественном контроле за чиновниками всех уровней, т.е. в активно функционирующем гражданском обществе: «И я вновь возвращаюсь к мысли Конта о том, что не так важно заменять одних начальников другими, куда важнее не давать им воли и без устали досаждать властям всех уровней, научившись безошибочно определять свойственные им человеческие страсти, равно как и свои, не менее опасные для общества»[156]. Однако для этого нужно повышать общественно-политическую грамотность каждого его члена, адо хотя бы относительного благополучия в этом плане еще очень далеко: «Ведь настоящий гражданин, который одновременно и подчиняется, и самостоятельно судит обо всем, еще только делает свои первые шаги в этом мире»[329], ‑справедливо замечает Ален.Нам же остается признать, что за прошедшие после написания этих слов более восьми десятков лет дальше упомянутых первых шагов дело, пожалуй, так и не пошло.

Все приведенные высказывания относятся либо к предвоенному (имеется в виду Первая мировая), либо к послевоенному времени. И, конечно, тема войны в любом случае наложила на них свой отпечаток. Пацифист Ален все свои силыбыл готов отдать борьбе против нее. С этой целью он пытался отыскать причины ее возникновения,сделавпарадоксальный вывод: «Если приглядеться, то основная причина войн – это власть слабых и рабское положение сильных»[295]. Власть слабых (под которыми понимаются люди, слабые прежде всего в интеллектуальном, нравственном,духовном отношении), по мнению Алена, проявляется, кроме всего прочего, и в том, что «Политика… не прекращает коррумпировать Экономику, давая субсидии, заказы, привилегии»[361]. В настоящее время ситуация, следует признать, в чем-то изменилась, но, к сожалению, не в лучшую сторону: уже экономика, прежде всего ее финансовый сектор, вовсю коррумпирует политику, которая становится все более и более грязным и опасным для всего человечества социальным институтом, не перестающим при этом коррумпировать экономику.Таким образом, все более тесное сращение двух социальных монстров ‑ Политики и Экономики, быть свидетелями чего выпало уже на нашу долю стало благоприятным условием дляусиления разъедающей весь современный миркоррупции.

Ошибки мудреца

На основании проведенного анализанетрудноприйти к выводу, чтодаже если соглашаться не со всеми критическими замечаниями, высказанными мной в ходе обсуждения, философскую позицию Алена никак нельзя назвать безупречной в теоретическом отношении. В связи с этим возникает вопрос: как оценивать то, что стало поводом для сделанных замечаний, и можно ли в таком случае говорить обошибках философа?

Отвечая на эти вопросы, во-первых, замечу, что понятие «ошибка» к гуманитаристикеявно не подходит ‑ в силу того, что здесь практически отсутствуют четкие критерии, правила и, тем более,строгие законы (но не закономерности). У меня нет ни прав, ни достаточных оснований исправлять чьи бы то ни было тексты (ну, если речь, конечно, не идет о грамматических ляпсусах или очевидной бестолковщине, о чем в связи с работами авторитетных исследователей говорить, естественно, не приходится). Поэтому мои замечания в адрес Алена – это не более чем выражение субъективного отношения к обсуждаемым вопросам, и уже читателю надлежит решать, чью сторону он принимает.

А во-вторых, я хотел бы воспользоваться аргументами самого Алена, который частенько призывал к особому отношению к ошибкам, совершаемым выдающимися людьми. Прежде всего, он соглашался с мнением древних, которые считали, что «…мудрец никогда не ошибается, даже ошибаясь, а глупец ошибается всегда, даже изрекая истину; ибо он изрекает чужую, а не свою собственную истину. <…> В этом заключена главная способность к творческому суждению; все другое – обезьянничанье»[224]. По тому же поводу философ также писал: «…Сильная мысль никогда не бывает ложной; заблуждение в таких случаях исходит от вещей, а не от нас»[64]. Более того, совсем в плюралистическом духе не известных ему постмодернистов он заявлял: «Приведите мне какое-нибудь мнение, которое не было бы правильным?»(46). Иначе говоря, он считал возможным в каждом, даже, на первый взгляд, ошибочном, суждении авторитетного мыслителя обнаружить некую крупицу истины или интересный поворот мысли, а поэтому парадоксальным образом требовал, «…чтобы любое заблуждение находило свое место среди истин»(99). И это, по его мнению, возможно, поскольку «больше духовности в том, чтобы заблуждаться на манер Декарта, нежели исправлять Декарта на манер какого-нибудь бакалавра»[275], так как «…ошибка Декарта ценится дороже, чем школьная истина»[65].

На мой взгляд, в данном отношении Ален во многом был прав. Во-первых, если проследить весь путь, следуя которым мыслитель имярек, по нашему мнению,все же совершил ошибку, то можнополучить ценнейший материал для дальнейших размышлений и интересных выводов, поскольку «ошибки Декарта обладают позитивным значением, и они совершены при движении по верному пути»(18). Это как раз тот случай, когда очень полезно учиться на чужих ошибках (даже если мы их напрямую так не называем). Во-вторых, вчерашняя «ошибка» в гуманитаристике завтра может обернуться выдающимся открытием, а поэтому не нужно торопиться признавать ее таковой. В-третьих, когда мы ведем речь о гуманитарных проблемах, мы сплошь и рядом сталкиваемся с тем, что граница между «ошибкой» и «истиной» крайне относительна, размыта, конвенциональна.

Тем не менее я бы не стал отстаивать в столь категоричной форме, какую использует Ален, ценность любых ошибок, пусть даже и совершенных великими умами: ведьподобный подход отдает фетишизмом и открывает двери сознательной идеологизации. Собственно говоря, к такому же выводупарадоксальным образом призывает и декартовское «Все подвергай сомнению», которым не брезговал руководствоваться даже такой «закоренелый» материалист, как К. Маркс. А уж «апологету сомнения», Алену,казалось бы, тут и карты в руки…

*          *          *

Врамках обсуждениявозможных просчетовАлена естественным образом может возникнуть простая мысль: устарел! Устарел философ, устарели его взгляды, устарели его выводы…

À propos:но разве не устарел Вольтер или Гете? Разве не устарел Платон или даже Гегель? В какой-то мере – да, устарели, но мы и теперь обнаруживаем в их работах то, что актуально сегодня и, что не менее важно, то, что помогает нам лучше понять наше вчера и даже попытаться предвидеть наше завтра.

Ален – моралист, Ален – эссеист, Ален – внимательный наблюдатель за повседневной жизнью, за буднями простого человека, за обыденными делами своего современника (напомню: quartd’œil), Ален – педагог, Ален – эстетик, Ален – политолог, Ален ‑ социолог… Этот перечень можно было бы продолжать, притом что ни одно из характеризующих этого предельно скромного и трудолюбивого мыслителя-гуманиста определений не покрывает полностью содержательного богатства его творческого наследия.

Да, Ален пришел в ХХ век из века XIX, если не из XVIII; да, он не создал собственного оригинального учения;но он ни в коем случае не был беспринципным эклектиком, никогда не ограничивался простым повторением идей великих мыслителей прошлого и всячески предостерегал от этого своих учеников. Труды и высказывания мэтров он рассматривалпрежде всего в качестве пищи для размышлений.И в ХХ столетие он вошел почти неслышно, неспешно переосмысливая философское наследие прошлых веков и тысячелетий и с великим почтением относясь к взглядам и идеям своих кумиров. Естественно, что его советы– советы человека, который практически не успел побыть «современником» общества потребления, философии постмодернизма, разгула потребительской культуры, «расцвета» процессов глобализации и многого другого, ‑с трудом могут быть услышаны теми, для кого все перечисленное является обязательными и привычнымиэлементами повседневной реальности, даже если детали этой реальности далеко не во всем и не совсем понятны большинству из них.

По мнению Алена, которое было высказано им в 1922 г. и верность которому, вероятнее всего, он сохранял до конца жизни, «…добродетель юноши – целомудрие, добродетель зрелого человека – справедливость, добродетель старика – мудрость…»[207]. А теперь скажите: кто в здравом уме станет против этого возражать? Никто! Так устарело ли это мнение? Безусловно! В этом еще одна антиномия, или «ошибка», порожденная особенностями самой личности Алена. Кто сейчас всерьез задумывается о добродетели, да еще столь тонко дифференцированной в соответствии с возрастом? Кто сейчас согласится с тем, что «…церемонии, обязанности, костюм и мода – боги мира сего»[236]? Я полагаю, что таких будет немного, хотя кое-что из перечисленного все еще живо.

Так устарел ли Ален? Да, к сожалению, устарел…Не слишком ли прост и наивен философ, убежденный, что «красота не может лгать»[200], что «того, чье лицо красиво, никогда не следует бояться»и что«это правило универсально»[235]? Конечно, слишком прост и наивен, но приэтом наследие философа – это отнюдь не музейный экспонат, не вырванный из живой жизнигербарий, а увлекающий путешественника своими тайнами лес символов и метафор, богатый своим разнобразием и увлекающий разнообразием богатств.

À propos:откройте практически на любой странице томик Стендаля или Бальзака – любимых писателей Алена. ИлиГомера, Данте, Шекспира, Толстого, которых он также очень ценил. Устарели ли их мнения, рассуждения, выводы? Конечно: ведьмногие из них воспринимаются сегодня как совершенно несовременные, а иной раз и наивные. И это вполне естественно. Но какое удовольствие испытывает искушенный (и даже неискушенный) читатель, вновь и вновь скользя внутренним взором и мыслью за теми, казалось бы давно устаревшими, смыслами, которыми насыщены страницы произведений этих мыслителей-художников! Идя на концерт музыки барокко – без сомнения, во многом устаревшей! – искушенный (и даже неискушенный) слушатель погружается в мир звуков, пребывание в котором приносит ему непередаваемое наслаждение. Стоя перед Мадонной Рафаэля искушенный (и даже неискушенный) зритель не задумывается о «несовременности» изображения на холсте. И т.д.

Вы можете возразить: «Ну как можно равнять Бальзака, Баха, Рафаэля – и Алена?».

А я и не думал их равнять и даже не собирался их сравнивать!Поскольку каждый из них – это самостоятельный мир, порядок которого очень относителен;это специфическое мировоззрение, своеобразная система ценностей. И все это уникально.Мир каждого из оставивших свой след в мировосприятии других людей – неповторимая страница в многотомной книге мировой культуры, обращение к которой позволяет нам лучше понимать и себя и окружающую нас среду и строже оценивать то, что сегодня ценой неимоверных потуг стремится выдать себя за современное.

Ален, его творчество, ‑ это уникальный космос, знакомство с которым и путешествие по которому погружают нас во время и ситуацию культуры. И в связи с этимзначение обретают не столько даты, факты и события, сколько мысли и чувства в их всечеловеческом измерении.Именно этим бесконечно богаты работы Алена. Так, как говорил и думал он, сегодня уже не говорят и не думают; поэтому его наследие становится историческим документоми памятником культуры. Та система ценностей, на которую он ориентировался, сегодня подверглась радикальному пересмотру, и место интересовавших его понятий, таких как «добро», «красота», «сомнение», «надежда» и др., заняли неведомые ранее исследователям ‑«клиника», «безумие», «шизофрения», «наказание», «тюрьма», «патологическое» и т.д.Поэтому многочисленные работы философа – это, кроме всего прочего, свидетельские показания мудреца, говорящего с нами из прошлого.

À propos: а что мог бы сказать о добре, например, Ж. Бодрийяр, который, как помнится, «с энтузиазмом» откликнулся на события 11 сентября 2001 г.?

Выводы, подобные тем, которыми завершал свои размышления Ален, сегодня уже просто не могут быть сделаны. С ним – с одним из целой плеядызамечательных французских философов, таких как П. Сурьо, Ш. Лало, Э. Жильсон,А. Фосийон, Р. Байе, Ж. Маритен, Г. Марсель, Э. Сурьо, М. Недонсель, Э. Мунье и немногие др. (на мой взгляд, например, французские, как и немецкие, экзистенциалисты, относятся уже к иномув интеллектуальном и культуральном отношениях времени), ‑завершается эпоха гуманизма, после чегомир стал постепенно перебираться в эпоху качественно иную. Я не знаю ее названия, да оно еще, вероятнее всего,и не может быть придумано, поскольку она еще не состоялась. Мне только очень хочется верить, что в ней не будет окончательно утрачена связь счеловеком, живущим сегодня и жившим вчера, с его повседневными заботами, с его надеждами, пусть даже несбыточными.Но в любом случае, мы должны помнить, что в сохранении этой связи нам все еще способен помочь добрый старый Ален.

 

[*]Alain. Propos sur l’Esthétique. Paris: Presses Universitaires de France, 1949. P. 24; Ален. Суждения. М.: Республика, 2000. С. 341. (В дальнейшем ссылки на эти книги будут даваться непосредственно в тексте посредством указания номера страницы в круглых и квадратных скобках соответственно.)Уточнение переводчика: последнее суждение справедливо отнюдь не только в отношении книг старинных.

[†]Ожегов С.И., Шведова Н.Ю. Толковый словарь русского языка. М., 1999. С. 314.

 

Примечания

[1]Грибоедов А.С. Горе от ума. Действие III, явл. 22.

[2]grand monde ‑ высший свет, фр.

[3]Блок А. Скифы (любое издание).

[4] Об отношении Алена к Мопассану и Флоберу см., например: Ален.Читатель; О вкусе.

[5]Пруст М. У Германтов. М., 1980. С. 50.

[6]Толстой Л.Н. Севастополь в мае // Толстой Л.Н. Собр. соч.: В 22 т. Т. 2. М., 1979. С. 132.

[7]Цит. по: Моруа А. Литературные портреты М., 1971. С. 441.

[8]Моруа А. Ален // Ален. Суждения. М., 2000. С. 362.

[9] Следует оговориться, что автор ни в коей мере не претендует на осуществление анализа, тем более разностороннего, собственно философских взглядов Алена, обращаясь к ним лишь в поисках точки отсчета при составлении не более чем относительно развернутой характеристики той стороны его творчества, которую он обнаруживает, выступая в качестве эссеиста-культуролога. Кроме того, как уже отмечалось ранее, источниковую базу настоящей работысоставляет ограниченное число работ философа.

[10]См.: Гак В.Г., Ганшина К.А. Новый французско-русский словарь. М., 2006. С. 648.

[11]Моруа А. Ален // Ален. Суждения. С. 367.

[12]Лосев А.Ф. Критон // Платон. Собр. соч.: В 4 т. Т. 1. М., 1990. С. 697.

[13]Моруа А. Литературные портреты. С. 434.

[14]Цит. по: Моруа А. Литературные портреты. С. 434.

[15]Моруа А. Литературные портреты. С. 434.

[16]Моруа А. Надежды и воспоминания. М., 1983. С. 312.

[17]Моруа А. Ален. С. 362.

[18]Ален. Конт, IX. Две власти (настоящее издание).

[19]Моруа А. Литературные портреты. С. 446.

[20]Моруа А. Ален. С. 368.

[21]Там же. С. 364.

[22]Моруа А. Надежды и воспоминания. С. 222.

[23]Зенкин С.Н. Учитель здравомыслия // Ален. Суждения. С. 4.

[24]Там же.

[25]Моруа А. Ален. С. 368.

[26]Зенкин С.Н. Учитель здравомыслия. С. 4.

[27]Самойлов Д. Избранные произведения: В 2 т. Т. 1. М., 1989. С. 212.

[28]Там же. С. 499.

[29]Декарт Р. Соч.: В 2 т. Т. I. М., 1989. С. 271.

[30]Верлен П. Искусство поэзии / Пер. Б. Пастернака.

[31]Лермонтов М.Ю. Собр. соч.: В 4 т. Т. 4. М., 1958. С. 101‑102.

[32] Не отсюда ли «растут» корни идеи/образа М. Бланшо, раскрытой/-ого им в «камерной» работе под названием «Ожидание забвение» (СПб., 2000)?

[33]См. об этом подробнее: Акопян К.З. Творчество как поиск смысла. II. §1. Что есть новое (новизна)? // Творчество как принцип антропогенеза. М., 2006.

[34]Ален. Конт. V. Социологическая психология(настоящее издание).

[35]Ален. Конт. IV. Позитивный ум(настоящее издание).

[36]Ален. Конт. V. Социологическая психология(настоящее издание).

[37]См.: Ален. Гераклит(настоящее издание).

[38]Ален. Конт. V. Социологическая психология(настоящее издание).

[39]Музиль Р. Человек без свойств. Кн. I. М., 1994. С. 608.

[40]Гегель Г.В.Ф. Система наук. Часть первая. Феноменология духа. СПб., 1994. С. 172.

[41]Рассел Б. История западной философии. Т. 2. М., 1993. С. 82.

[42]Зенкин С.Н. Учитель здравомыслия. С. 4.

[43]Моруа А. Надежды и воспоминания. С. 226.

[44]Моруа А. Ален. С. 366.

[45]Кафка Ф. Дневники. 25 февраля 1915 г.

[46]Блок А. Возмездие. Предисловие(любое издание).

[47]Блок А. Собр. соч.: В 8 т. М.‑Л., 1962. С. 105.

[48]Довлеет дневи злоба его, црксл.‑довольно для каждого дня своей заботы.

[49]Ален. Атомисты(настоящее издание).

[50]Ален. Конт. III. Социологический закон трех состояний(настоящее издание).

[51]См. об этом подробнее: Акопян К.З. Культура и цивилизация: противостоящие и взаимодополняющие сферы // Толерантность в культуре и процесс глобализации. М., 2010.

[52]Моруа А. Надежды и воспоминания. С. 300.

[53]Кафка Ф. Дневники. 20 декабря 1914 г.

[54]Исповедь Блаженного Августина, епископа Гиппонского. М., 1991. С. 224.

[55]Моруа А. Ален. С. 370.

[56]Ален. Юм(настоящее издание).

[57]См.: Ален. Гамлет (настоящее издание).

[58]Моруа А. Ален. С. 366.

[59]Зенкин С.Н. Учитель здравомыслия. С. 6.

[60]Леви-Строс К. Первобытное мышление. М., 1994. С. 83, 85.

[61]Кант И. Критика чистого разума. М., 1994. С. 479.

[62]См. об этом, например: Ален. Гончар.

[63]Моруа А. Ален. С. 366.

[64]Ален. Стоики(настоящее издание).

[65]Там же.

Наверх