Главная Об авторе Тексты Новости Гостевая Контакты

Из сборника «В ПОИСКАХ УТРАЧЕННОГО СМЫСЛА» (Н.Новгород: НГЛУ им. Н. Добролюбова, 1997)

“ЕСЛИ ЖЕ СОЛЬ ПОТЕРЯЕТ СИЛУ,
ТО ЧЕМ СДЕЛАЕШЬ ЕЕ СОЛЕНОЮ?”[1]

 

Своей статье “О русской интеллигенции” философ И.Ильин предпослал в качестве эпиграфа известные слова из Евангелия: “Вы — соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание людям”[2]. Произнесенные Иисусом Христом в Нагорной проповеди и обращенные в первую очередь к его ученикам, эти слова призывали их “к тому, чтобы своими духовными совершенствами, своим просвещенным умом, своим добрым поведением и примером, своей жизнью и делами предохранить мир от нравственной порчи... как соль предохраняет пищу от порчи, делает ее здоровою и приятною...”[3]

А может ли русская интеллигенция претендовать на то, чтоб быть названной солью земли и истории русской?

 

*          *          *

«...Я не берусь решить, что такое русская интеллигенция, чудо ли она или чудовище, — я только знаю, что это в самом деле, нечто единственное в современной европейской культуре»[4].
Д. Мережковский

О превратностях имянаречения

Слово интеллигенция начало свою самостоятельную жизнь в России в 60-е годы XIX в. с легкой руки необыкновенно плодовитого писателя П. Боборыкина. Сам факт использования иностранного слова для обозначения нового феномена в отечественной культуре достаточно неординарен и, естественно, рождает множество вопросов. Остановимся на двух из них: можно ли вообще говорить об интеллигенции как о социальном явлении до обретения ею своего “официального” имени? и, во-вторых, почему русская интеллигенция получила имя иностранное?

Существование безымянных феноменов, обретавших свое имя уже только в “солидном” возрасте, — явление в истории нередкое[5]: гномы, духи земли и гор, как утверждает Х. Борхес, “более древни, чем их название; оно — греческое, но греческие классики его не знали, ибо возникло оно в XVI веке. Этимологи приписывают его изобретение швейцарскому алхимику Парацельсу, в чьих трудах оно появляется впервые”[6]; герой новеллы под названием “Deutsches Requiem” в своей статье о О. Шпенглере утверждал, “что самое последнее воплощение тех черт, которые этот литератор именует фаустианскими, — не путанная драма Гете, а созданная за двадцать веков до нее поэма «De rerum natura»”[7]; китайцы Лаоцзы и Кунцзы, конечно же, и не подозревали, что мы их будем называть философами — именем, придуманным в очень далекой от Китая Элладе их греческими “коллегами” и почти что современниками; мудрый Платон был бы, наверняка, изумлен, узнав, что является автором крупнейших трудов по эстетике, науке, “окрещенной” так А. Баумгартеном только в 1750 г.; а Н. Данилевский, возможно, не меньше удивился бы, обнаружив, что через сто лет после издания книги “Россия и Запад” он стал называться культурологом. Число подобных примеров можно было бы умножить, и в этом ряду случай с интеллигенцией не выглядит уникальным.

Ответ на второй вопрос гораздо сложнее, и он фактически будет дан всем содержанием данной статьи. Пока же обратим внимание на то, что для приведенных примеров общим является сам механизм подведения существующего феномена под изобретенное для него имя. Но, вынеся “за скобки” новеллы Борхеса, мы сможем убедиться в недостаточной корректности остальных примеров: ни Лаоцзы, ни Кунцзы все же так и “не стали” философами в европейском, “первородном” смысле этого слова; никак не могут быть названы эстетическими — как бы это ни выглядело почетно — диалоги Платона (и не только в силу исторических “противопоказаний”, но прежде всего — масштабности и многоаспектности их содержания); очень сомнительно, что Данилевский может быть втиснут в прокрустово ложе культурологии, каким бы просторным ни выглядело оно в глазах ученого ХХ в. Однако с именем русской интеллигенции произошло нечто иное, хотя ситуация внешне довольно похожа на приведенные выше. “Изобретатель” слова П. Боборыкин ввел этот термин, как он сам утверждал[8], для называния образованного слоя русского общества, существовавшего к моменту “имянаречения” (примерно 1866 г.) около ста лет, что является фактом, получившим достаточно широкое признание. Но оказалось, что явление “не захотело” сообразовываться с данным ему именем, даже несмотря на сопротивление “крестного отца”.

Таким образом, перед исследователем возникает альтернатива: отталкиваться ли в изучении проблемы интеллигенции от самой вещи или от ее имени? Выбор помогает нам сделать платоновский Сократ, который считал, что “не из имен нужно изучать и исследовать вещи, но гораздо скорее из них самих”[9]. Последуем и мы совету философа — не отвергая в то же время полностью возможности обратиться и к исследованию имени — и приступим к анализу явления, скрывающегося под термином русская интеллигенция.

О происхождении загадочного феномена

Для начала напомним, что в отечественной мысли можно обнаружить примеры самого разного отношения к феномену русской интеллигенции[10], и мы, не заостряя внимания на этой стороне проблемы, зададимся вопросом, который расширяет исследовательское поле начатого анализа: действительно ли является интеллигенция сугубо русским — неповторимым и неповторенным в мировой истории — феноменом?
Утвердительных ответов на этот вопрос было дано немало. Вот один из них: “Русская интеллигенция есть совсем особое, лишь в России существующее, духовно-социальное образование”[11]. Той же точки зрения придерживался и Г. Федотов, который считал, что, “говоря о русской интеллигенции, мы имеем дело с единственным, неповторимым явлением истории. Неповторима не только «русская», но и вообще «интеллигенция». Как известно, это слово, то есть понятие, обозначаемое им, существует лишь в нашем языке. ...У них нет вещи, которая могла бы быть названа этим именем”[12].

Соглашаясь в принципе с подобной точкой зрения, мы все же рассчитываем в дальнейшем немного уточнить нашу позицию по этому вопросу. И для начала хотелось бы обратить внимание на то, что возможные и даже необходимые в связи с утверждениями о неповторимости русской интеллигенции аргументы за и против обычно — или даже чаще всего — оставались “за кадром” в работах, эти утверждения содержавших. В то же время к настоящему моменту написано немало исследований, в которых интеллигенция интерпретируется не только как русское, но и как обнаруживаемое в культурах других стран явление. Поэтому достаточно очевидно, что не признавать сегодня существования интеллигенции за рубежом было бы по меньшей мере несерьезно, тем более что некоторые из российских исследователей этого феномена уже давно указывали на приобретение им международного статуса: “...И на Западе, под влиянием социальных отношений, появляется «интеллигенция» в нашем русском смысле слова, напоминающая многими своими чертами нашу русскую интеллигенцию, интеллигенция, не только не примыкающая по своим интересам к буржуазному классу, но ведущая с ним борьбу”[13], — писал еще в 1910 г. М. Туган-Барановский. Поэтому поставим еще один — дополняющий, уточняющий — вопрос: почему же интеллигенция не заявила о себе на Западе раньше, чем в России? Ведь, казалось бы, именно такое развитие событий было бы достаточно легко объяснимо: более раннее и более интенсивное по сравнению с Россией распространение образования, большее количество интеллектуалов-эрудитов, чуть ли не всеобщее преклонение перед ratio, которое всегда было одним из определяющих начал в развитии европейской культуры[14].

И тем не менее интеллигенция заявляет о себе именно в России.

В связи с этим, в определенном смысле парадоксальным, обстоятельством позволим себе небольшое отступление и предпримем обещанный анализ того имени, из-за которого во многом и не утихают страсти вокруг обсуждаемой проблемы. Этот краткий анализ важен и уместен еще и потому, что, по нашему мнению, термин интеллигенция часто интерпретируется исследователями несколько упрощенно. Дело в том, что латинское слово intellegentia (как и однокоренные с ним intellectus, intellegibilis) не может быть истолковано исключительно в рационалистическом ключе, так как наряду с такими значениями, как понимание, рассудок, идея, понятие и другие, мы встречаем также чувственное познание, искусство, а слово intellectus может быть переведено как смысл и даже как художественный вкус. В связи с этим очень важным представляется замечание профессора швейцарского католического университета М.-Д. Филиппа, который сказал, “что большинство мыслителей нашего времени постоянно смешивает человеческий интеллект в том, что есть в нем наиболее глубинного, с разумом... Отождествляя интеллект и разум невозможно понять... глубинные связи интеллекта и любви; нельзя постичь, как интеллект может способствовать наиболее глубокому развитию чувства (du coeur): ведь разум постоянно противопоставляют сердцу”[15]. Таким образом, как представляется, акцент на рациональном начале, генетически присущий западной культуре, в какой-то степени мешал использованию термина интеллигенция для обозначения духовной элиты западного общества, понимаемой исключительно как “образованный класс” и главным достоинством которой, без сомнения, признавался не интеллект, допускающий излишне широкое и расплывчатое толкование своего имени, но разум. Конечно, приведенный аргумент не является решающим, однако для понимания процессов, связанных с интеллигенцией, рассматриваемой в качестве культурного феномена, может оказаться небесполезным.

Гораздо более очевидные и существенные причины непризнания интеллигенции Западной Европы за самостоятельный социальный слой отметил в свое время М. Туган-Барановский, который писал, что “неупотребительность или малая употребительность термина «интеллигенция» на Западе указывала на то, что обычный тип представителей умственного труда в западноевропейском обществе не выделялся особыми чертами из других общественных групп”(218. Курсив мой. — К. А.). Постепенное усиление мелкой промышленной и торговой буржуазии, которая “играла промежуточную роль между высшими классами и соединяла все слои населения в одно целое национальной культуры”(210), способствовало формированию образованного слоя западноевропейского общества, представитель которого получал в наследство от буржуа не только ненавидимую русским интеллигентом буржуазность, но и социально-политическую устойчивость, а также готовность и способность к компромиссам, которые также отнюдь не пользовались уважением в интеллигентских и близких к ним слоях российского общества.

Другим важным обстоятельством нужно признать тот факт, что на Западе “…развитие интеллигенции соответствует завершающей фазе становления социального сознания. Интеллигенция — последняя группа, пришедшая к социологической точке зрения... Пролетариат уже разработал свое мировоззрение, когда эти новички появились на сцене”, а поэтому, “чтобы понять себя, интеллигенция должна была вступить в борьбу с укрепившейся идеологией пролетариата”[16]. Верно определив суть ситуации, К. Манхейм, как представляется, переоценивает возможности пролетариата без помощи той же интеллигенции выработать собственную идеологию, тем более что он сам признает, что “интеллигенция часто была и осталась лишь поставщиком идеологий для определенных классов”[39]. Тем самым ученый подтверждает свой достаточно суровый приговор интеллигентам-интеллектуалам: “поскольку они не являются классом, они становятся социальным ничем”(18. Курсив мой. — К. А.).

Итак, социальный слой, названный в России “солью земли”, на Западе определяется как “социальное ничто”. С одной стороны, это дополнительный аргумент в пользу тезиса о “незаметности” интеллигенции в западном обществе, а с другой — недооценка того, что все же достаточно очевидно: ведь вряд ли интеллигенция, интерпретируемая как “социальное ничто”, была бы способна вступить в борьбу “с укрепившейся идеологией пролетариата”! Однако не будем отвлекаться на дискуссию с немецким ученым и продолжим наше исследование.

Последовательное и относительно непротиворечивое возникновение интеллигенции из обретающей силу европейской буржуазии, особое место, занятое ею в обществе[17], специфическая роль действующего лица, завершающего список персонажей, участвующих в происходящем социальном действе, опора “новичков” на арене социальной борьбы на богатые западные традиции в области образования, преклонение перед разумом и его якобы неограниченными возможностями — все это позволило западной интеллигенции органично вписаться в социальный контекст современного ему общества и не совершить каких-либо экстравагантных действий, способных привлечь внимание остальных слоев этого общества в такой степени, чтоб по этой причине претендовать на получение особого имени. Таким образом, сказанное можно рассматривать в качестве необходимого объяснения и дополнения к приведенному выше высказыванию М. Туган-Барановского о растворенности интеллигенции в западном обществе.

Путь, пройденный русской интеллигенцией от ее рождения, носил принципиально иной характер. Здесь нельзя не отметить, что и этот вопрос — время появления на свет интеллигенции в России — носит в высшей степени дискуссионный характер[18]. Так, например, Иванов-Разумник в своем исследовании представляет дело так, будто в России уже очень давно возникали “интеллигентские” группы прозападной ориентации, которые все же — почему? — историю русской интеллигенции так и не начали(74). Г. Федотов совсем по-другому отвечает на поставленный им же самим вопрос: “Знаете ли, кто первые русские интеллигенты? При царе Борисе были отправлены за границу — в Германию, во Францию, в Англию — восемнадцать молодых людей. Ни один из них не вернулся”[19]. П. Струве считал, что “до рецепции социализма в России русской интеллигенции не существовало, был только «образованный класс» и разные в нем направления”, а “интеллигенция, как политическая категория, объявилась в русской исторической жизни лишь в эпоху реформ и окончательно обнаружила себя в революцию 1905-07 гг.”[20]. И т. д.

Не разделяя ни одну из приведенных точек зрения, мы считаем, что время появления первых русских интеллигентов как сравнительно многочисленной социальной группы нужно относить к последней трети XVIII в., не забывая при этом, что решающий импульс всему процессу был сообщен еще Петром I и его реформами. Как известно, многие нововведения того времени часто сводились к механическому перенесению западных форм на абсолютно не подготовленную для них российскую почву, что приводило к достаточно противоречивым результатам: “Немецкая лимфа назрела в грубой крови, здоровый организм дал ей свежую силу и, заряженный ею, не утратил ни одного собственного порока”[21]. Онемеченные, офранцуженные, высшие слои российского общества становятся “парником для ранних овощей”[22], то бишь питательной почвой для молодой российской интеллигенции.

В отличие от западного российское общество XVIII‑XIX вв. представляло собой крайне поляризованное социальное образование, условный центр которого был практически вакантным: от крепостных крестьян при малочисленном городском населении, при отсутствии пролетариата, при ограниченном слое свободных предпринимателей было очень далеко до помещиков и дворян, в домах которых в то время прислуживали те же самые крепостные[23]. Кроме того, “русский интеллигент стоял вне влияния буржуазной культуры уже по одному тому, что таковой у нас не было”(Туган-Барановский, 212. Курсив мой. — К. А.). И этот факт становится важным, если не фундаментальным основанием для выявления отличий, которые существовали между интеллигентом русским и западноевропейским. Образованный слой людей на Западе, рекрутированный из буржуазии, сохранявший свою близость низшим слоям общества и не стоявший перед необходимостью излишне задирать вверх голову, чтобы взглянуть на слои высшие, отличался предприимчивостью и инициативой. При этом он, воспитанный на принципах уважения к законам, призванным не просто запугать человека, не только привести его в состояние постоянной боязни нарушить содержащиеся в них запреты, но и защитить права гражданина на собственность и помочь приумножить ее; впитавший в себя понимание ценности и перспективности получения образования, которое может выделить его из менее образованной массы и позволить реализовать свои потенциальные способности — а обладание ими составляло его “начальный капитал”, — в корне отличался от жителя России XVIII‑XIX вв., который был по рукам и ногам связан своей крепостной либо какой-нибудь иной зависимостью, никак не мог рассчитывать на помощь закона и видел в образовании очередную попытку власть имущих принудить его — неважно, крепостного, служилого, помещика, даже дворянина, но главное — зависимого от воли и желаний вышестоящего по социальной иерархии — исполнить новую повинность[24]. Россиянин не верит в достижимость улучшения своей жизни законными средствами, не верит в пользу знания для его личного благополучия, не верит в возможности частной инициативы в деле обустройства повседневного быта — своего собственного и окружающих его людей. Как грустно звучат слова, сказанные В. Розановым: “В России вся собственность выросла из «выпросил», или «подарил», или кого-нибудь «обобрал». Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается”[25]. 1917 год и последующее развитие событий подтвердили обоснованность вывода философа.

Конечно, не нужно идеализировать ту ситуацию, которая складывалась в то время на Западе, но из сказанного можно понять, что у тамошнего интеллигента было гораздо больше оснований стремиться к сохранению того лучшего, что имелось в политическом, социальном, культурном устройстве западного общества; он не был воспитан на ненависти к своему прошлому, от которого надо было во что бы то ни стало избавляться, и при этом ощущал себя преисполненным желания изменять уже существующее и развивать жизнеспособное. Русский интеллигент не мог не занять диаметрально противоположную позицию, что было обусловлено самой причиной его рождения: ведь по блестящему высказыванию Н. Бердяева, “когда Радищев в своем «Путешествии из Петербурга  в Москву» написал слова: «Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала», — русская интеллигенция родилась”[26]. Родившийся от подобного “зачатия” человек не мог не мечтать разрушить все окрест, только в таком выборе видя надежду на изменения и улучшения в жизни своей страны, своего народа. При этом он, как представитель имущих классов, чувствовал за собой вину за происходящее перед простым мужиком, живущим в нечеловеческих и не сулящих в будущем никаких облегчений условиях.

Если западный интеллигент был воспитан на своей национальной культуре, ощущал свою близость к ней и не мог испытывать желания оторваться от своих корней ради приобщения к культуре иноземной, то для воспитанного прежде всего на чуждой его стране культуре русского интеллигента (ближайшее окружение которого при гипотетическом составлении анкеты в качестве родного указало бы, вероятнее всего, французский язык) характерно принципиально иное отношение к своему прошлому, о котором он не так много знает в силу недостаточной изученности последнего, а также благодаря преимущественно западническому подходу к его оценке. Поэтому если говорить с точки зрения интеллигенции о русской национальной культуре, “выразившейся преимущественно в создании огромного деспотического государства, то вражда к этой культуре есть одна из характернейших черт интеллигента, восставшего на русское историческое государство и в течение уже многих поколений ведущего с ним борьбу”(Туган-Барановский, 212. Курсив мой. — К. А.).

Итак, испытывающий неуничтожимое чувство вины перед своим народом, неукротимое желание разрушить все, связанное с тем беспросветно тяжелым положением, изменения в котором практически никогда не приносили облегчения многомиллионному страдальцу, и мечтающий о построении совершенно новой жизни на земле, где будут уничтожены ненавистные ему защитники бесчеловечных норм и законов, русский интеллигент избирает служение[27].

От мысли о служении к идее самопожертвования

Итак, служение своему народу было провозглашено высшей целью русского интеллигента и оказалось неразрывно связано с идеей самопожертвования, на которое, в полном соответствии с намеченной целью, должен был пойти каждый претендент на причисление к классу избранных. Для этого было мало отказа от имущества, от своего положения в обществе. Необходимым стало нечто большее: отказ от традиционных — духовных, интеллектуальных — ценностей своего сословия, принятие “стигматов распятий” (Волошин) страдающего народа и принесение в жертву самого себя — и духовно, и телесно. Таким образом, самопожертвование русской интеллигенцией — это в высшей степени религиозный акт. Он предстает перед нами в виде некоей парафразы, во-первых, на подвижничество юродивого как истинно русского человека, сутью действий которого являлось умерщвление не только своей плоти, но и своего духа, а во-вторых, на принесение себя в жертву Иисусом Христом, спасающим своими страданиями и смертью всех людей.

Однако жертва Иисуса Христа была благодатной для человечества. Она давала надежду на спасение каждому из живших и живущих впоследствии на земле людей, потому что она предполагала воскрешение и была принесена человеков ради вочеловечившимся Богом. Принципиально иной была идея жертвенности для интеллигентских кругов. Во-первых, жертву приносил уже не Бог и даже не обожествленный человек. Сама жертва становилась неким закланием, совершаемым ради обожествленного или, по меньшей мере, признанного полностью свободным от недостатков народа. “Народная масса, как мистический организм, в котором все части подчинены высшему центру и иерархически соподчинены друг другу, никогда не бывает вульгарна, всегда возвышается над духом мещанства, благородна, устремлена вдаль и ввысь. [...] Перед богочеловеческой волей народа мы склонимся покорно и благоговейно, так как это будет воля Бога”, — писал Н. Бердяев(117). Во-вторых, жертва интеллигенции стала принятием смерти или хотя бы мысли о ее возможности человеком, не верящим в воскрешение, но уверенным в силе Смерти[28]. В-третьих, принесение этой жертвы должно было быть осуществлено не ради всего человечества, но ради идеализируемого — обожествляемого — народа, в “состав” которого не допускались “козлища”, то бишь люди, в большей или меньшей степени связанные с властью и не устраивающие решившихся на самопожертвование своими мыслями, идеями, настроениями. Наоборот, их уничтожение должно было стать как бы “антуражем” к главному действу — самозакланию-самоубийству интеллигенции. Слепая любовь к народу сочеталась здесь со слепой ненавистью к врагам последнего, что с огромной силой выразил поэт — который, правда, и милость к падшим призывал:

Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу[29].

Эти слова могли бы повторить и многие-многие русские интеллигенты-радикалы. И разве не по этому именно сценарию уже в нашем веке разыгралась трагедия в Российской империи — и в доме Ипатьева в Екатеринбурге?

Таким образом, идея жертвенности постепенно приобретает в интеллигентских кругах характер неуничтожимой мечты религиозного фанатика, верившего “в божие небытие” (Волошин). “Интеллектуальный фанатизм возникает не из простого принятия наследия, а из страстного стремления покончить с жизненными неурядицами состояния неопределенности, приняв твердую веру”[84]. И хотя К. Манхейм гораздо более “мягко” осмысляет это явление, его вывод во многом подходит к ситуации русской интеллигенции, ущербность позиции которой состояла в том, что ее “религиозность” была безблагодатной (Флоренский), внерелигиозной, внехристианской, а жертва если и не бессмысленной, то способной вызвать самые разные — непредсказуемые — последствия, чему весь мир и стал свидетелем в ХХ в.

Дополним объяснение причин принятия русским интеллигентом идеи жертвенности теми выводами, к которым пришел “ранний”, если можно так сказать, И. Шафаревич, как один из авторов знаменитого сборника “Из-под глыб”. Он писал, опираясь на идеи, высказанные Сен-Симоном и Фурье, Энгельсом и Мао, Фрейдом и авторами революционных песен, что “среди основных сил, под действием которых развертывается история, имеется стремление к самоуничтожению, инстинкт смерти человечества”[30]. Исходя из этого, автор утверждает — и не без оснований, — что “органическая связь социализма со смертью подсознательно или полусознательно ощущается его последователями, но отнюдь их не отпугивает: наоборот, именно она создает притягательность социалистических движений, является их движущей силой”[31]. И, вероятно, то, что “социалистические симпатии русской интеллигенции составляют одну из ее наиболее характерных отличительных черт”, вкупе с отмеченными выше, возможно, и объясняет ту легкость, с которой русская интеллигенция приняла идею возможной смерти. А из того, “что в среднем русском интеллигенте не заметно ничего похожего на враждебное отношение к социализму, которое так часто приходится встречать в представителях образованных классов Запада”(Туган-Барановский, 209), наверно, можно сделать вывод о принципиально ином отношении к смерти, к жертве, к аскезе, которое было свойственно западноевропейским интеллигентам. Следовательно, отсюда должно было вытекать и принципиально иное социальное поведение, что подтверждается бесчисленными историческими фактами.

Интеллигент восточный и западный

Различия в социальном самоощущении западного и русского интеллигента, действительно, существенны. Европейцу-“интеллектуалу свойственно претендовать на уединенность почти во всем, чем он занимается, и если он добивается успеха, городской процесс индивидуализации достигает своего зенита”[80]. Интеллигент-россиянин в большинстве своем не терпит одиночества, стремясь к объединению, созданию кружка, группы, партии. Однако это не мешает ему превратиться в маргинала, судящего обо всем “под углом гражданского протеста” (Волошин) и наслаждающегося нелигитимностью собственного положения и совершаемых им противозаконных действий. Он уходит в подполье, пребывая в состоянии постоянной настороженности, но не падает духом и к чувству страха относится, скорее, с презрением. “Страх есть проклятие человека”, — считает один из персонажей Ф. Достоевского, Кириллов, который с полным основанием может быть отнесен к интеллигентам-радикалам. Спасение от страха он видит в некоей “атеистической религии”, в самоутверждении: “...Я заявляю своеволие, я обязан уверовать, что не верую”[32], — вот один из основных тезисов его “манифеста”.

Можно утверждать, что радикальная часть русской интеллигенции была заражена “атеистически-религиозным” духом Кириллова, а это вполне могло вызвать у человека серьезные социально-психические отклонения от нормы. Причем это состояние настигает людей далеко не худших. “...Если б вы могли отказаться от ваших ужасных фантазий и бросить ваш атеистический бред... о, какой бы вы были человек, Кириллов!”[33] — восклицает пораженный отзывчивостью своего соседа Шатов. А еще многого не знавший и не испытавший Д. Мережковский с несомненной искренностью замечает в 1906 г.: “Взять хотя бы наших марксистов. Нет никакого сомнения, что это — превосходнейшие люди”[34]. Но тот же Кириллов, провозгласив себя “богом поневоле” и “заявляя своеволие”, стреляет себе в висок. П. Верховенский, сын либерального Степана Трофимовича, уже убивает другого. Что сделали марксисты-большевики — напоминать не нужно.

В связи со всем сказанным иной смысл приобретает и представление о свободе, которым оперирует интеллигенция. Западный интеллигент гораздо в большей степени связывает свободу с законом, с “осознанной необходимостью”, с верностью традициям, с некими пределами, коренящимися в усвоенной им национальной культуре. Русский интеллигент понимает свободу как нечто неограниченное и обретаемое не по правилам, а в результате волевого решительного действия. Отсюда вполне естественным оказывается уход в “революционизм” и анархизм. Но путь к подобному пониманию свободы начинается с характернейшей черты русской интеллигенции, отмечаемой многими исследователями — беспочвенности.

Кстати, сама беспочвенность русской интеллигенции может быть рассмотрена в разных аспектах. Конечно, это в первую очередь оторванность от национальных корней, от национальной культуры, от своего народа. Но это и оторванность от “земной почвы” вообще. Это пребывание в иллюзорной реальности и устремленность к “надстроенному” над последней и еще в большей степени иллюзорному будущему. Наконец, беспочвенность интеллигенции выражается и в неспособности создать единую теоретическую позицию. “Она не может создавать свою групповую идеологию. Она должна оставаться критичной, как в отношении самой себя, так и по отношению ко всем другим группам”[90‑91]. В результате возникает реальная опасность тотального нигилизма. А нигилизм, как известно, признается одной из важнейших черт русской интеллигенции. И хотя проявился он достаточно поздно, а художественно был осмыслен лишь в XIX в., корни его уходят в предыдущее столетие — ко времени рождения интеллигенции: “Петр не только первый русский интеллигент, но и первый русский нигилист”[35], — не без гордости писал безусловно принадлежащий к интеллигенции Д.Мережковский. Естественно, что утративший связь со своими историческими корнями человек (беспочвенность!) гораздо легче становится отрицателем, чем тот, который эту связь не только осознает, мыслит, но и ощущает и переживает.

Таким образом, социальное положение интеллигента, “гомункула, взращенного Петром / Из плесени в реторте Петербурга”, изначально оказалось в высшей степени трудным и противоречивым: “пасынок, изгой самодержавья”, он в то же время и “кровь кровей и кость его костей” (Волошин), превращаясь тем самым чуть ли не в отцеубийцу; он безмерно любит обоготворяемый им народ и человечество вообще и отстаивает атеистическую идею о том, что

...человек рожден от обезьяны,
А потому — нет большия любви,
Как положить свою за ближних душу” (Волошин),

обрекая себя в результате на безблагодатное служение; он готов пожертвовать собой для спасения простого россиянина и не способен вызвать у того доверительного к себе отношения, обессмысливая тем самым свою бурную общественную деятельность. “Кажется нет в мире положения более безвыходного, чем то, в котором очутилась русская интеллигенция, — положение между двумя гнетами: гнетом сверху самодержавного строя и гнетом снизу, темной народной стихии, не столько ненавидящей, сколько непонимающей, — но иногда непонимание хуже всякой ненависти”. Не удивительно, что “жизнь русской интеллигенции — сплошное неблагополучие, сплошная трагедия”[36]. Этого состояния не знала интеллигенция западная. Она не знала того принципиального и в то же время иррационального недоверия к себе, которое испытывал простой народ к интеллигенции русской и преодоление которого оказалось возможным, как это ни прискорбно признавать, только благодаря объединению на основе ненависти к общему врагу. Не согласившаяся на участие в имеющем такое основание альянсе, без сомнения, лучшая часть русской интеллигенции отошла в социальную тень и стала гораздо менее заметной, но далеко не менее значительной для русской земли и для русской истории. Радикально же настроенная интеллигенция прилагала все свои силы и способности, чтоб содействовать укреплению в сознании народа образа врага. В результате

Один поверил в то, что он буржуй,
Другой себя сознал, как пролетарий,
И началась кровавая игра (Волошин).

Об идее справедливости и о сатанизме

Многоликость интеллигенции — явление вполне естественное. К. Манхейм объясняет его тем, что “приобретенные интеллигентом знания делают его более лабильным”{20}. Ни в коем случае не оспаривая это утверждение, мы считаем, что вовсе не эта причина играла решающую роль в превращении интеллигенции в то пестрое образование, которым она предстает перед нами в действительности (в российской действительности!) и в трудах и высказываниях ее исследователей. Дать точное определение тому фактору, который имеет в возникновении этой калейдоскопичности определяющее значение, просто невозможно, тем более что вряд ли таковой — единственный — существует вообще. Но для русской интеллигенции, как представляется, огромную роль играла извечная идея борьбы за справедливость или, по-другому, идея добра и зла. Для проповедуемых ею — разных! — подходов были характерны, во-первых, стремление установить абсолютную справедливость — раз и навсегда, а во-вторых, провести четкую границу между добром и злом. К сожалению, для интеллигентов-радикалов было непонятно, что это невозможно, им была недоступна мысль о том, что “мировая разделительная линия добра и зла проходит не между странами, не между нациями, не между партиями, не между классами, даже не между хорошими и плохими людьми — разделительная линия пересекает нации, пересекает партии, и в постоянном перемещении то теснима светом и отдает больше ему, то теснима тьмою и отдает больше ей. Она пересекает сердце каждого человека, но и тут не прорублена канавка навсегда, а со временем и с поступками человека — колеблется”[37].

В связи с этим высказыванием уместно напомнить об Иване Карамазове, который “…есть русский интеллигент, с головы до ног, с его склонностью к затяжным разговорам, с постоянным самоанализом, с его больной, измученной совестью”[38], и обратиться к образу мятущегося героя романа, дополненного портретом его Двойника, “известного сорта русского джентльмена”, “падшего ангела”, определенного отрицать (хотя, по его признанию, он “искренно добр и к отрицанию совсем не способен”) и творить неразумное. Им самим руководят некие высшие силы, которым он не может быть непослушен. (А не мог ли то же самое сказать и интеллигент?) Поэтому “я, может быть, единственный человек во всей природе, который любит истину и искренне желает добра”, — признается черт. — “И вот единственно по долгу службы (NB: и черт служит! — К. А.) и по социальному моему положению я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях. ...Будирую и скрепя сердце исполняю мое назначение: губить тысячи, чтобы спасся один”[39].

“Возьми душу русского просвещенного атеиста и смешай с душой пророка Ионы, будировавшего в чреве китовом три дня и три ночи”[40], — разве не признаем мы этот ярко набросанный портрет за один из ликов русского интеллигента? Разве не вырисовывается в самопризнаниях черта трагическая судьба русской интеллигенции, которая, перефразируя И.В. Гете, чьи слова в русской культуре обрели новое — самостоятельное — звучание благодаря использованию их М. Булгаковым в качестве эпиграфа к роману “Мастер и Маргарита”, может быть парадоксальным образом выражена так: “Я — часть той силы, что вечно хочет добра и вечно совершает зло”? Точнее же, это относится именно к радикальной интеллигенции, которая и представляет собой часть всей русской интеллигенции — той силы, что вечно хочет добра... Именно эта часть интеллигенции могла бы согласиться с чертом в том, что “страдание-то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие — все обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато”[41]. И самое поразительное, что в позиции, занятой интеллигенцией, проявляется, во-первых,  ее неподдельная, хотя и деформированная, религиозность, а во-вторых, страстное желание эти страдания претерпевать.

Сопоставим со словами черта мысль, высказанную искренне верующим христианином — К. Леонтьевым: “С христианской точки зрения можно сказать, что воцарение на земле постоянного мира, благоденствия, согласия, общей обеспеченности и т. д., т. е. именно того, чем задался так неудачно демократический прогресс, было бы величайшим бедствием в христианском смысле...”[42](69‑70). Разве после этого не обнаруживает новые смысловые нюансы и не приобретает большую обоснованность предположение карамазовского Двойника о том, что “тебе оченно, оченно того втайне хочется, акриды кушать будешь, спасаться в пустыню потащишься!”[43], особенно если представить себе, что высказано оно было в разговоре с типичным русским интеллигентом? И разве мы не вправе после этого обратиться к русской интеллигенции с бодлеровскими вопросами, заданными им, впрочем, по несколько иному поводу:

— “Ты Бог иль Сатана? Ты Ангел иль Сирена?”[44] — Какой ответ мы могли бы от нее услышать?

— “Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto”[45].

Действительно, ни в коем случае не отождествляя с Сатаной всю русскую интеллигенцию, нельзя не признать присутствия в ней в то же время и сатанинского начала: ведь трудно не согласиться с Д. Мережковским, отметившим в конце 20-х годов, что “большевизм небывалое в истории, единственное, предельное зло — сатанизм. Породила этот сатанизм русская интеллигенция[46]. И “если из ордена русской интеллигенции могли выйти большевики, то, очевидно, в самой его сердцевине была червоточина[47].

 

Разгадка происхождения

Воспользовавшись тем, что мы вышли на обсуждение вряд ли поддающегося формализации вопроса, обратимся к еще одному, очень важному для сопоставления западной и российской интеллигенции аспекту проблемы. Суть его сводится к принципиальному и глубинному отличию западноевропейской культуры от культуры русской[48], однако ограничимся в связи с этой проблемой лишь отдельными замечаниями. Имея общие корни в древнегреческой культуре и христианстве, Запад и Россия принадлежат тем не менее к разным ветвям единого “культурного древа”. Упрощая несколько ситуацию и выделяя наиболее характерное в процессе зарождения и развития европейской культуры, можно обнаружить в нем две основные тенденции — западную и восточную. Различия между этими тенденциями наглядно обнаруживаются на примере осмысления и интерпретации понятия λόγος. Если развитие западной ветви, испытавшей у своих истоков мощное влияние Древнего Рима, свидетельствует о преимущественном внимании к рациональному началу, в соответствии с которым λόγος практически отождествляется с ratio, отдаляясь от христианской интерпретации этого слова, то развитие в восточноевропейском направлении — через Византию и ее культуру — позволяет понятию сохранять гораздо большую связь со сферой иррационального и нерационализируемого. Именно вторая тенденция была воспринята русской культурой. Λόγος здесь интерпретируется как Бог-Сын, “Бог как действующая сила”(В. Соловьев). “Ratio есть человеческое свойство и особенность, Логос метафизичен и божествен” [49].

В русле противоположных тенденций формировалось и особое отношение к образованию, ставшее господствующим соответственно на западе и востоке Европы. Если западный европеец издавна создает прочные традиции в образовательной сфере, то россиянин не может похвалиться богатой историей в этой области. Рационалистическая тенденция еще более усилилась на Западе в эпоху классицизма и Просвещения. Вера во всесилие разума, нуждающегося лишь в подкреплении знаниями, сыграла свою важную роль в формировании европейского образованного слоя, который даже получает возможность претендовать на особый статус “nobilitas literaris”, почти уравниваясь тем самым с “nobilitas generis”[50]. Российский же образованный слой, явившийся продуктом петровской европеизации России, получивший образование в странах Западной Европы или под надзором французских и немецких учителей, обретает и свойственную для своих наставников склонность к преувеличению, если не к абсолютизации роли разума в деятельности человека и судьбах человечества. Поэтому, вероятно, он с такой легкостью принимает на веру западные социалистические теории, ставившие своей целью организацию общества на рациональных началах. Однако, оставаясь по своему духу восточноевропейцем, русский интеллигент сохраняет неустранимую приверженность эмоциональному восприятию своего идеала, которым становится для него, как уже было сказано, глубоко страдающий и обоготворяемый им народ.

И здесь реализуется важнейшая, как нам представляется, черта, отличающая русскую культуру от западной. Если последняя всей своей историей свидетельствует о происхождении, выражаясь фигурально, из “логических трактатов Аристотеля” (В. Налимов), из рационального и скрупулезного анализа текста, будь это философское сочинение, трактат по математике или книги Библии, то русская культура возникает и существует как некое “светское предание”, чьим “писанием” становится христианство в его православной версии, воспринятое целостно, эмоционально и без особого внимания к самому тексту. Русская культура носит характер идеологии по отношению к лежащему в ее основе учению и сохраняет свой характер светского предания, даже тогда, когда “базисное” учение приобретает атеистический смысл[51].

Сказанное позволяет понять, что именно в силу своего характера, имеющего корни в национальной духовной жизни и в особенностях социально-исторического развития Руси-России, русская интеллигенция предавалась самозабвенному служению избранной или, точнее, выношенной, идеологеме, так как по тем же специфическим причинам она, именно как русская интеллигенция, не терпела механического заимствования чужих идей. Эту особенность русского характера очень тонко подметил Ф. Достоевский, в последнем романе которого Алеша Карамазов рассказывает: “...Я недавно прочел один отзыв одного заграничного немца, жившего в России, об нашей теперешней учащейся молодежи. «Покажите вы, — он пишет, — русскому школьнику карту звездного неба, о котором он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною». Никаких знаний и беззаветное самомнение — вот что хотел сказать немец про русского школьника”[52]. Обретенные интеллигентами знания не внесли принципиальных изменений в ситуацию.

Все сказанное усугубляется, заостряется теми социально-политическими условиями, которые господствуют в России и сопровождают процесс становления интеллигенции, условиями, “когда народ, основное население страны не имеет легальных каналов и инструментов для выражения и защиты своих интересов перед лицом государственной власти; когда интересы народа и государственной власти вступают в конфликт; и когда, наконец, образованные слои общества тоже отделены от государственной жизни отсутствием сколько-нибудь полноценных механизмов диалога с нею, взаимодействия и взаимозависимости”[53].

В результате в России возникает уникальное социальное образование, которое, условно говоря, было сформировано из российского “материала” — и физического, и духовного — по западным образцам. Оно превращало исповедуемые им учения — какой бы характер последние ни носили — в собственное “священное писание”, создавая на его основе “священные” предания. И если нельзя говорить о единообразии формирующих этот социальный слой и отличающихся друг от друга в силу существенных различий между ними теорий, в подавляющем большинстве заимствованными на Западе — достаточно назвать учения Шеллинга и Гегеля, Сен-Симона и Фурье, Конта, Спенсера и Маркса, Энгельса, Шопенгауэра и Ницше и т. д., — то тем более нельзя говорить о гомогенности исходного “материала”, так как речь в этом случае идет о живых людях, пришедших из разных слоев общества, разных регионов России, с разными характерами, наследственно и в процессе воспитания приобретенными привычками и т. п. Поэтому объединительную роль по отношению ко вновь народившемуся, достаточно аморфному — а потому бесконечно ускользающему от многочисленных попыток различных теоретиков выработать для него единое и единственное определение — и в то же время необыкновенно важному для жизни российского общества социальному слою играли не рационально оформленные концепции и лозунги, но сам механизм приобщения людей к этому слою, механизм выработки ими собственных теорий и девизов, механизм их функционирования в обществе.

Как братья Карамазовы в одно и то же время похожи и не похожи друг на друга и на собственного отца, так и русские интеллигенты, имевшие, казалось бы, единую родословную, в значительной степени совмещали в себе и сходства и различия. Как Ф. Достоевский дополнил “семейный портрет” Карамазовых образами Смердякова и черта, Двойника Ивана, так и сама жизнь бесконечно разнообразила “групповой портрет” интеллигенции — не жалея красок и практически не повторяясь. Как героев Ф. Достоевского объединяло некое “карамазовское” начало, так и героев данной статьи объединяет их принадлежность именно к русской интеллигенции, к русской культуре.

 

Российских дел неизжитые сны...

В связи со сказанным появляются основания для того, чтобы выступить против попыток унифицировать представления, оценки, характеристики, относимые к русской интеллигенции. Речь идет, безусловно, не о бытовом использовании термина интеллигенция, а о сфере теоретических исследований, где такого рода унификация может проявляться как в попытке нарисовать портрет всей русской интеллигенции черной краской, как это сделали авторы “Вех” (что, вероятно, и явилось одной из главных причин почти что единодушного неприятия высказанных в этом сборнике оценок и характеристик “остальной” частью той же интеллигенции, к которой принадлежали интеллигенты самых разных “оттенков” — от П. Боборыкина и П. Милюкова до В. Ленина и Л. Троцкого), так и белой, что прорывается чуть ли не у каждого автора, высказывавшегося по этой проблеме. Такой подход практически целиком превращает определение, даваемую характеристику в оценку. “Сила русской интеллигенции — не в intellectus’е, не в уме, а в сердце и совести. Сердце и совесть ее почти всегда на правом пути, — уверен, например, Д. Мережковский, хотя и признает, что ее “ум часто блуждает”[54].

Как представляется, превращение интеллигенции в объединение кристально чистых людей, в “партию порядочности” искажает реальную ситуацию и вносит неразбериху не только в обывательские представления, но и в теоретические рассуждения. И, вероятно, недаром так чутко на ситуацию “откликнулся” русский язык: “Интеллигентный человек и интеллигент для русского уха отнюдь не одно и то же”(Степун, 292). Прилагательное интеллигентный, став оценкой, вобрало в себя всю полноту представлений о “рыцаре без страха и упрека”, отличающемся высокоразвитым интеллектом, безупречными манерами, искусством оратора, нравственным совершенством. Это миф, это идеал. Однако его воплощение в жизнь, вероятнее всего, никогда не будет достигнуто, хотя оно и будет всегда желанным. Это соответствующий живущему в национальном сознании мифу выдуманный образ идеального человека, “секуляризованного святого”, т. е. продукт того же “светского предания”, о котором уже говорилось. Именно поэтому возможно утверждение о том, что “к группе интеллигенции может принадлежать полуграмотный крестьянин, и никакой университетский диплом не дает еще права его обладателю причислять себя к интеллигенции”(Иванов-Разумник, 74). Полностью соглашаясь со второй частью этого высказывания, мы не можем принять первую. Конечно, полуграмотный крестьянин, малообразованный рабочий могут быть интеллигентными, но они никак не могут и не должны быть признаны интеллигентами, если мы не хотим превращать это слово в “партийный билет”, дающий право на причисление к сонму избранных. Крестьянин — и полуграмотный, и очень грамотный — должен оставаться крестьянином, не стыдясь своего “звания” и не “перекрашиваясь” в персонаж, инородный для него по своему происхождению, положению в обществе, образу мыслей. Тем более, что мы по классическому примеру знаем: превращение мещанина в дворянина мало что дает дворянству, но может просто унизить мещанство[55].

Кроме того, в случае соединения двух обсуждаемых характеристик — во-первых, существует только русская интеллигенция и, во-вторых, русская интеллигенция отличается исключительной добродетельностью — возникает в достаточной степени неубедительная картина: оказывается, что именно и только в российском обществе возникла некая каста идеальных в моральном отношении людей. Мало того, что подобного утверждения не мог бы позволить себе по-настоящему интеллигентный русский человек, оно вовсе не соответствует действительности, о чем было достаточно сказано даже в этой статье. Таким образом, как слово интеллигентный было мифологизировано на обыденном уровне, так понятие русская интеллигенция, с нашей точки зрения, стало элементом мифологемы на уровне теоретическом. А уже мифологизированные представления вошли в то “священное предание”, которое было создано самой русской интеллигенцией и основным “действующим лицом” которого была все та же интеллигенция.

Жизнь и судьба русской интеллигенции

Сегодня мы можем признать, что представления различных исследователей о современном состоянии русской интеллигенции и ее дальнейшей судьбе зачастую соотносятся примерно так же, как высказывания врачей у постели Буратино: одни говорили, что больной “скорее жив, чем мертв”, другие утверждали обратное. Даже в одной и той же статье мы можем обнаружить взаимоисключающие суждения. Так, в своей знаменитой работе “Образованщина” А. Солженицын сперва высказывает предположение о том, что “интеллигенции в нашей стране не осталось, а все расплылось в образованщине”[56], но затем оценивает это предположение как поспешное, так как “каждый из нас лично знает хотя бы нескольких людей, твердо поднявшихся и над этой ложью и над хлопотливой суетой образованщины”[57].

Сразу хотелось бы обратить внимание на то, что писатель допускает то же смещение и смешение понятий, о котором говорилось выше, производя отбор в “интеллигентское ядро” “не по достигнутым научным званиям, не по числу выпущенных книг, не по высоте образованности «привыкших и любящих думать, а не пахать землю», не по научности методологии, легко создающей «отраслевые подкультуры», не по отчужденности от государства и от народа, не по принадлежности к духовной диаспоре («всюду не совсем свои»). Но — по чистоте устремлений, по душевной самоотверженности — во имя правды и прежде всего — для этой страны, где живешь”[58]. И такая позиция писателя вызывает удивление: ведь А. Солженицын, фактически признав, что “интеллигенция сумела раскачать Россию до космического взрыва, да не сумела управить ее обломками”[59], поддерживая в целом отрицательные оценки и характеристики, данные интеллигенции авторами “Вех”, вдруг превращает ее в стерильную в нравственном отношении социальную группу и вновь возлагает свои надежды, связанные с будущим России, на ту же — жертвенную, страдающую, воспитанную “в душевных испытаниях” — интеллигенцию. Но ведь это уже было!

Выдающийся гуманист, знаток русской истории предлагает замену “образованщины” на интеллигенцию — новую и истинную. Он, правда, не говорит о том, что станет со “смещенной” “интеллигенцией-образованщиной”, но зато предлагает методику отбора в ту, будущую, подлинную интеллигенцию: ее составит “малое меньшинство, которое пойдет продавливаться через сжимающийся фильтр” и которое “оставшееся большинство назовет... без выдумок просто праведниками[60]. Даже если принять во внимание добровольный порядок отбора посредством “сжимающегося фильтра”, если не слишком строго относиться к созданной писателем довольно несимпатичной картине продавливания будущих праведников через этот гипотетический фильтр, что слишком уж напоминает процесс изготовления фарша при помощи мясорубки, то представляется категорически неприемлемой сама идея какого бы то ни было отбора с целью создания “жертвенной элиты” и разделения людей на овец и козлищ. Ведь и это уже было! Разве не звучало подобное — правда, в еще менее привлекательной форме изложенное и с несколько иным подтекстом сформулированное — из уст великого инквизитора и Шигалева? Нужна ли нам каста избранных, а тем более — званных? Нужно ли нам опять делать исключительную ставку на жертвенность, когда известно, что “только в революционной деятельности интеллигенция находила выход своему стремлению к подвигу, жертве”, хотя “всегда идея жертвы была таинственно связана с религией”[61]? Нужны ли нам новые революции, которые никогда не обходятся без жертв?

И приемлемо ли вообще в данном контексте слово “праведник”, если учитывать его глубинное родство с религией? Интеллигенция как явление светское достаточно далека от жизни и деятельности тех посвященных, которые после своей смерти удостаивались канонизации. Признание святым, праведником человека при жизни возможно, но и не безопасно для общества, особенно если это будет осуществлено в отношении целой группы людей. “Кесарево кесарю, Божие Богу”. Не будем этого забывать. Тем более, что подобная подмена также была уже в русской истории. Ведь то, что русская интеллигенция называлась — как ее критиками, так и защитниками — “орденом”, оказалось не случайным. В этом, возможно, проявилось западно-восточное происхождение русской интеллигенции, которая, руководствуясь рационально сформулированной программой, пыталась создать объединение людей, близких по духу. Но если на Западе это, гипотетически, привело бы к созданию внерелигиозного ордена, к примеру, игроков в бисер, то в России — завершилось организацией “ордена меченосцев”, по выражению И. Сталина, уничтожавшего себе-не-подобных и ставящего себя — как достигшего состояния близкого к праведности — над обществом. Связь жертвы с религией, безусловно, существующая, в секуляризованном виде и при отсутствии идеи покаяния и чувства ответственности может привести только к фанатизму и трагедии.

На это можно было бы возразить: — Но ведь русская интеллигенция раскаивалась в своем прошлом, что и подталкивало ее к служению народу! Разве не было в этом служении покаяния?

— Да, оно было, но привело, как уже отмечалось, лишь к обожествлению народа, т. е. человека, хотя бы и в неиндивидуализированной, даже обезличенной (что, возможно, было не менее опасно) форме. А кроме того, раскаявшись в своем прошлом и отказавшись — добровольно — от настоящего, русская интеллигенция предалась фанатичной вере в народ, в возможность построения для него лучшего (воображаемого!) будущего — и в достижении поставленной цели она уже не знала ни сомнений, ни раскаяния. Русская интеллигенция утратила способность к самокритичности (вспомним, как ополчились интеллигенты на авторов “Вех”, осмелившихся сказать правду о них!), с которой фактически она и начиналась, а критичность применяла лишь строго избирательно, идеологически продуманно и обоснованно.

В свое время А. Герцен считал, что нашел необходимый механизм для формирования класса, если и не праведников, то в нравственном отношении достойных людей: “У нас умственное развитие служит (по крайней мере служило до сих пор)[62] чистилищем и порукой. Исключения чрезвычайно редки. Образование у нас кладет предел, за который много гнусного не ходит... Я и теперь того же мнения”[63], — писал А. Герцен в 1869 г. Однако действительность безжалостно перечеркнула его надежды. Не будем же повторять ошибок прекраснодушных русских интеллигентов!

Из сказанного напрашивается несколько парадоксальный вывод: русская интеллигенция, возникнув в результате перенесения в Россию “формы” западного интеллектуала, заявила о себе как о социальном образовании, которое просто не может быть рассматриваемо как производное от представления об интеллекте в “западной” узкорационалистической интерпретации этого термина. Если вспомнить те высказывания авторов “Вех”, в которых русская интеллигенция обвинялась в бескультурье, необразованности, непрофессионализме, философской и правовой безграмотности, если принять во внимание многочисленные утверждения о необязательности образованности для русского интеллигента, если не упускать из виду отмеченного расхождения понятий интеллигентный и интеллигент, то — даже если старательно избегать отождествления понятий интеллект и разум — можно сделать вывод о том, что термин интеллигенция приобрел в России значение метафоры, утратив свою генетическую, сущностную связь с породившим его латинским словом. В таком случае вполне правомерным выглядит утверждение Ф. Степуна о том, что “интеллигентом является... каждый, кто жертвенно борется за превращение монархии в правовое государство, независимо от степени своего образования”(292).

Мы уже говорили о том, что термин интеллигенция пришел (вернулся?) в западный мир. И подтверждением этому может служить, например, замечание К. Манхейма: “Сопереживание — другая, существенно современная способность интеллигенции...” наряду с динамичностью и постоянной готовностью “пересмотреть свои взгляды и пойти по новому пути”[34]. Утрата западными интеллектуалами “esprit de corps[64] интеллигенции” уже на Западе породила специфический социальный слой, для которого “характерной чертой становится тенденция подвергать сомнению, искать, а не утверждать”[37]. Сходство с русской интеллигенцией удивительное! Но, к счастью, здесь нет призывов к жертвам и смерти!

Итак, мы приходим к выводу о том, что русская интеллигенция возникает как западно-восточное “социально-духовное” (Бердяев) образование и вырастает в неповторимый культурный феномен, органично вписанный в духовное пространство русской культуры, насколько эта ограниченность может быть присуща “псевдоморфозе” (Шпенглер), глубоко вросшей в окружающую ее среду. Русская интеллигенция никогда не могла быть рассматриваема в качестве целостного и хотя бы относительно гомогенного социального образования. Активный приход в 60-х годах XIX в. в интеллигенцию разночинцев, соединение интеллигентской и народнической идеологий привели к возникновению радикальной, так называемой кружковой, интеллигенции, которая, несмотря на свою большей частью подпольную деятельность, наиболее громко заявила о себе своими политическими идеями и акциями. Это и привело к отождествлению именно этой части русской интеллигенции с интеллигенцией в целом.

В процессе все большей радикализации кружковой интеллигенции происходила, если можно так сказать, “дезинтеллигентизация” интеллигенции, что в результате привело к октябрю 1917 г., когда в рядах совершившей революционный переворот партии оставалось сравнительно мало интеллигентных людей. Целенаправленное уничтожение интеллигенции в советское время, жесткий политический контроль, цензура препятствовали возрождению интеллигенции в ее прежнем виде. Интеллигенция перестала существовать декретивно, превратившись в безликих “служащих”, как записано до сих пор в документах у имеющих право претендовать на звание интеллигента людей. Не высказываясь за введение термина интеллигенция в номенклатуру названий социальных слоев, нельзя тем не менее не обратить внимания на забавный парадокс: российская интеллигенция в советское время вернулась к тому состоянию и названию, с которого начинала более двух столетий назад — стала служилой интеллигенцией.

Но была ли полностью уничтожена русская интеллигенция в советском обществе? А. Солженицын практически приходит к этому выводу, исключая из рядов интеллигенции всех — если использовать терминологию партийных анкет — “морально неустойчивых”, то бишь людей, не способных сражаться с тоталитарным режимом и приносить себя в жертву этой борьбе. Безусловно, выдающийся гражданин России А. Солженицын отвоевал себе право критиковать других своим беспримерным единоборством с большевистским тоталитаризмом. Но, во-первых, далеко не каждый способен быть бойцом, и поэтому признание “жалкой марионеткой третьестепенных чиновников министерства культуры” автора гениальных антитоталитарных произведений Д. Шостаковича выглядит по меньшей мере несправедливо, даже с учетом не украшающих композитора уступок власть предержащим. Ведь в большей или меньшей степени соучастниками самого долгого преступления ХХ в. стал каждый из граждан запятнавшей себя этим преступлением страны.

А во-вторых, необходимо отказаться от отождествления права на причисление к интеллигенции со способностью принести себя в жертву — и буквально, и в переносном смысле. Ведь только это условие позволит признать интеллигентами таких людей, как М. Булгаков (между прочим, автор пьесы “Батум”), А. Платонов (не устоявший перед соблазном коммунистической идеи), М. Цветаева (написавшая в 1934 г. в связи со спасением челюскинцев: “Сегодня — да здравствует Советский Союз!”), С. Прокофьев (вернувшийся под власть тирана с демократического Запада), А. Сахаров (способствовавший усилению военной мощи бесчеловечного режима), тот же Д. Шостакович, А. Ахматова, Б. Пастернак, отец и сын Тарковские, Д. Самойлов и немногие другие, чьи заслуги перед Россией, перед русской культурой являются выдающимися и незабываемыми, позволит воздавать им должное как хранителям традиций русской интеллигенции — того наиболее ценного, что было ею создано и что не угрожает грядущим поколениям ни революциями, ни жертвами, ни трагедиями.

Наконец, безусловным представляется тот факт, что ныне — и уже очень давно — интеллигенция есть общемировое явление. Но наиболее яркое и значительное “оформление” этого явления, как и его крещение, произошло в России, что, однако, становится для россиян поводом не только для гордости, но и для покаяния. Интеллигенция любой страны уникальна, потому что она есть явление ее культуры, со всеми недостатками и достоинствами. Запад, бросив семя в плодородную российскую почву, уже значительно позже получил привой от выросшего здесь растения. Однако и это не стерло различий между интеллигенцией русской и западной, различий, которые будут существовать до тех пор, пока человечество сохранит себя как семью народов, обладающих неповторимой и неуничтожимой культурой.

 

*  *  *

— Итак, была ли русская интеллигенция “солью земли”?
Я думаю, что вся история русского государства послепетровского периода положительно отвечает на этот вопрос. Да, реализовала интеллигенция свои возможности, к сожалению, не только в благих делах и свершениях. Но ведь “слово соль употребляется в Священном Писании и прямо как очевидный символ бесплодия”[65]. Однако это не помешало Иисусу Христу назвать христиан и своих учеников-апостолов “солью земли”. Поэтому можно смело предположить, что на русской интеллигенции и в будущем лежит великая ответственность за судьбу своей страны. Но для оправдания возложенной на нее миссии — быть “солью земли”! — она должна пройти через очищение покаянием перед своим народом, перед всем миром, отказаться от фанатичной жертвенности и бесплодного нигилизма и обрести тем самым право “очищать свои и чужие головы от устарелых и диких понятий, распространять гуманные идеи и т.д.”[66]. Сейчас еще в большей степени, чем это было в 1974 г., когда был опубликован сборник “Из-под глыб”, “очевидно, что лучшее будущее России неотрывно от христианства. И если суждено ей возрождение, то совершиться оно может только на религиозной почве”[67]. Однако Россия, ее культура не смогут остаться самими собой без интеллигенции. Еще в большей степени русская интеллигенция не сможет идти иным путем, нежели тем, которым пойдет Россия. И если верно, что “рано или поздно большая часть вытесненных интеллектуалов ищет выхода из состояния неопределенности назад к укрепляющей вере”[70], то можно признать, что цель поиска для русской интеллигенции была определена еще в начале века: “Разум, доведенный до конца своего, приходит к идее о Боге. Интеллигенция, доведенная до конца своего, придет к религии”[68].

Русская интеллигенция способна вновь стать “солью земли”, превратившись в ту силу, которая лишь увеличивает плодородность возделываемой ею почвы и не только хочет, но и на самом деле вечно совершает добро.

 

Наверх

Примечания


1. Эта статья под названием “Соль земли? (Интеллигенция как феномен русской культуры)” в редакционном варианте была опубликована в журнале “Человек” (1995, № 6 и 1996, № 1).

2. Евангелие от Матфея. 5:13.

3. Иллюстрированная полная популярная библейская энциклопедия / Труд и изд. архимандрита Никифора. М., 1891. С. 672.

4. Мережковский Д.С. Больная Россия. Л., 1991. С. 32.

5. Проблема имени на примере слова культура рассматривается в статье из этого же сборника “Что в имени твоем, культура?”.

6. Борхес Х.Л. Письмена Бога. М., 1992. С. 341.

7. Там же. С. 295. “De rerum natura” — вероятно — учитывая то, что название дано на латинском языке, — имеется в виду поэма римского философа Тита Лукреция Кара (I век до н. э.) “О природе вещей”, хотя время ее создания не совпадает с тем, что указано писателем. Философские произведения с таким названием, нередко изложенные в стихотворной форме, были написаны целым рядом философов античности.

8. См.: В защиту интеллигенции: Сб. статей. М., 1909. С. 129-130.

9. Платон. Собр. соч. В 4 т. М., 1990. Т. 1. С. 679.

10. См. статью “Русская интеллигенция: многоликость и уникальность”.

11. Бердяев Н.А. Русская идея // Русская идея: в кругу писателей и мыслителей русского зарубежья. В 2 т. М., 1994. Т. 2. С. 225.

12. Федотов Г.П. Судьба и грехи России. В 2 т. СПб., 1991. Т. 1. С. 67.

13. Туган-Барановский М.И. Интеллигенция и социализм // Интеллигенция. Власть. Народ: Антология. М., 1993. С. 221 (курсив мой. — К. А.). Далее ссылки на это издание даются в круглых скобках непосредственно в тексте с указанием страницы и, если это нужно, автора цитируемого высказывания.

14. См. об этом в статье из этого же сборника “«Светское предание» и «игра в бисер»”.

15. Philippe M.-D. Une philosophie réaliste est-elle encore possible aujourd’hui? // La philosophie d’inspiration chrétienne en France. P., 1988. P. 49.

16. Манхейм К. Проблема интеллигенции. Исследования ее роли в прошлом и настоящем. В 2 ч. М., 1993. Ч. 2. С. 16 (курсив мой. — К. А.). Далее ссылки на это издание даются в квадратных скобках непосредственно в тексте.

17. “Она являлась образованием, находящимся между классами, а не над ними” [20].

18. См. об этом в статье “Русская интеллигенция: многоликость и уникальность.

19. Федотов Г.П. Цит. соч. С. 78.

20. Струве П. Интеллигенция и революция // Вехи. Из глубины. М., 1991. С. 165.

21. Герцен А.И. Собр. соч. В 30 т. М., 1959. Т. 16. (“Концы и начала”) С. 129.

22. Волошин М. Россия. Поэма. Здесь и в дальнейшем поэма цитируется по журналу «Человек». 1991. № 3. С. 217‑220.

23. Хотя, справедливости ради, нужно отметить, что крепостной мужик и дворовый человек — это далеко не одно и то же, потому что “дворовые и слуги чрезвычайно много разделяли интересов частной, духовной и умственной жизни своих господ в былое время”, как свидетельствует герой романа “Подросток” Версилов (Достоевский Ф.М. Собр. соч. В 10 т. М., 1957. Т. 8. С. 427). Однако для нашего исследования это различие не принципиально.

24. Об этой зависимости говорит хотя бы то, что российские школы XVII‑XVIII вв. “не смотрели на ученика, как на предмет педагогического воздействия. Если он приходил добровольно, то школа обращалась с ним, как прежний мастер с нанимателем. Это были отношения свободного договора. Если ученика посылало в школу правительство, тогда ученье было для него уже службой. За службу он получал жалованье; а за неисполнение обязанностей он подвергался служебным взысканиям. ...Проступок подводился под обыкновенное нарушение закона и наказывался, как преступление. Задачи воспитания ограничивались установлением внешней дисциплины” (Милюков П.М. Очерки по истории русской культуры. В 3 т. М., 1994. Т. 2. Ч. 2. С. 253-254. Курсив мой — К.А.).

25. Розанов В.В. Соч. <В 2 т.> М., 1990. Т. 2. С. 216.

26. Бердяев Н.А. Цит. соч. С. 227.

27. Отметим, кстати, что русская интеллигенция не без основания могла быть названа служилой интеллигенцией (см.: Новикова Л.И., Сиземская И.Н. Введение (Русские источники современной социальной философии) // Интеллигенция. Власть. Народ. С. 9, а также: Туган-Барановский М.И. Цит. соч. С. 211). Вообще проблема, возникающая в связи со словом служение и производными от него, представляет несомненный интерес для специального осмысления в контексте русской культуры и русской истории: ведь в российском обществе государственная служба составляла чуть ли не поголовное занятие всего населения — от царедворцев до крепостных, к службе приравнивалось даже получение образования, идея служения Родине была возведена в ранг наивысших ценностей, прежде всего ассоциируясь с ратным трудом. В то же время в таких словах, как прислуживать, услужливость отчетливо звучит некий обертон, выражающий пренебрежение, осуждение и даже презрение, напоминающий о поведении купеческих приказчиков и хрестоматийных подлецов типа Молчалина и связанный с представлениями об униженности и отсутствии искренности в поведении человека, к которому они были отнесены. Наконец, в советское время появляется новый (новый ли?) социальный слой — служащие.

28. См. об этом в статье из этого же сборника “...самый великий грех человеческий”.

29. Пушкин А.С. Вольность. Ода.

30. Шафаревич И.Р. Социализм // Из-под глыб. Сборник статей. М., 1992. С. 54. См. об этом статью “...самый великий грех человеческий”.

31. Там же. С. 52.

32. Достоевский Ф.М. Собр. соч. В 10 т. М., 1957. Т. 7. С. 643.

33. Там же. С. 594.

34. Мережковский Д.С. Цит. соч. С. 40.

35. Там же. С. 37.

36. Там же. С. 33. Курсив мой — К.А.

37. Солженицын А.И. Раскаяние и самоограничение // Из-под глыб. С. 92.

38. Булгаков С.Н. Иван Карамазов как философский тип // Булгаков С.Н. Соч. В 2 т. М., 1993. Т. 2. С. 42.

39. Достоевский Ф.М. Собр. соч. М., 1958. Т. 10. С. 177.

40. Там же. С. 172.

41. Там же. С. 170.

42. Можно высказать предположение, что точка зрения, выражаемая К. Леонтьевым, является не просто христианской, но именно православной, а точнее, русско-православной, о чем позволяет говорить очень важное наблюдение, сделанное Ф. Достоевским: “Я думаю, самая главная, самая коренная духовная потребность русского народа есть потребность страдания, всегдашнего и неутолимого, везде и во всем. Этою жаждою страдания он, кажется, заражен искони веков. Страдальческая струя проходит через всю его историю, не от внешних только несчастий и бедствий, а бьет ключом из самого сердца народного. У русского народа даже в счастье непременно есть часть страдания, иначе счастье его для него неполно. ...Страданием своим русский народ как бы наслаждается. Что в целом народе, то и в отдельных типах...” (Достоевский Ф.М. Полное собр. соч. Л., 1980. Т. 21. С. 36.)

43. Достоевский Ф.М. Собр. соч. Т. 10. С. 174.

44. Бодлер Ш. “Цветы зла”: “Гимн красоте” / Пер. Эллиса.

45. “Я сатана и ничто человеческое мне не чуждо”. Слова черта, сказанные им в беседе с Иваном Карамазовым (Достоевский Ф.М. Собр. соч. Т. 10. С. 164).

46. Русская интеллигенция как духовный орден [Лит.-филос. салон “Зеленая лампа”. Беседа IV] // Русская идея: В кругу писателей и мыслителей русского зарубежья: В 2 т. М., 1994. Т. 1. С. 294.

47. В.Злобин // Там же. С. 302 (курсив мой. — К. А.).

48. См. статью “«Светское предание» и «игра в бисер»”.

49. Лосев А.Ф. Страсть к диалектике. М., 1990. С. 176.

50. nobilitas literaris — знатность образованности; nobilitas generis — знатность по рождению, лат. По свидетельству И. Гете, “тот, кто умножал свое богатство и расширял круг знаний, прежде всего в юриспруденции и в государственных делах, повсюду обеспечивал себе влияние. Недаром в высших имперских судах против дворянской скамьи ставили скамью для ученых. Более широкие горизонты, открывавшиеся первым, прекрасно сочетались с проникновенными знаниями вторых; и вне стен суда это никакого соперничества не порождало” (Гете И.В. Собр. соч.: В 10 т. М., 1976. Т. 3. С. 599).

51. См. об этом подробнее в статье “«Светское предание» и «игра в бисер»”.

52. Достоевский Ф.М. Собр. соч. Т. 10. С. 60-61.

53. Калебич К.Д. “Вехи” и проблема русской интеллигенции. М., 1993. С. 109.

54. Мережковский Д.С. Цит. соч. С. 40. Добавим к этому, что, на наш взгляд, и анализируемый в данной статье феномен — в силу своей специфики, и подобные — как положительные, так и отрицательные, но равным образом идеологизированные — оценки и высказывания, относящиеся к нему и принадлежащие интеллигентам, подтверждают выдвинутый нами тезис о возможности определения русской культуры как “светского предания”.

55. Кстати, обратим внимание на то, что слово мещанин также было превращено у нас в стране в оценку (возможно, что это произошло с легкой руки А. Герцена; см.: “Концы и начала”) и противопоставлено слову интеллигент, как отрицательное — положительному. Однако мещанин, обыватель — это человек, на котором держится быт, наше повседневное существование. И, возможно, именно потому, что западноевропеец не стеснялся быть мещанином, буржуа (а по-нашему — буржуем), бюргером (воспринимаемым нами с легкой руки К. Маркса и Ф. Энгельса только в образе филистера) — к примеру, в середине XVIII в. в Германии “знать была уверена в своих недостижимых, освященных временем привилегиях, бюргер же считал ниже своего достоинства стремиться к видимости таковых путем приставки “фон” к своей фамилии” (Гете И.В. Цит. соч. С. 599), — так благоустроен повседневный быт этого самого западноевропейца по сравнению с бытом презирающего мещанство и буржуазность россиянина.

56. Солженицын А.И. Образованщина // Из-под глыб. С. 212.

57. Там же. С. 214.

58.Там же. С. 192.

59. Там же. С. 217.

60. Там же. С. 217-218.

61. Шафаревич И.Р. Цит. соч. С. 232.

62. “Все это писано в 1855 году!” (Прим. А.Герцена)

63. Герцен А.И. Цит. соч. С. 168 (курсив мой. — К. А.).

64. Здесь: дух корпоративности, фр.

65. Иллюстрированная... библейская энциклопедия. С. 672.

66. Овсяннико-Куликовский Д.Н. Из “Истории русской интеллигенции” // Овсяннико-Куликовский Д.Н. Литературно-критические работы. В 2  т. М., 1989. Т. 2. С. 138.

67. Барабанов Е.В. Раскол Церкви и мира // Из-под глыб. С. 155.

68. Мережковский Д.С. Цит. соч. С. 44.

 

 

Наверх